И почему она меня ненавидела, болтая в моем присутствии с таким равнодушием?
Разве не было в ней доброго чувства ко мне за ту, впрочем, по-детски излившуюся нежность, с которой я хотел однажды ночью, втайне от нее, все-таки коснуться ее виска?
Нет, она сидела на этой неопрятной кровати, где спал до нее какой-нибудь коммивояжер или скототорговец, в голубом неглиже, обличавшем ее способность плохо обращаться со служанками; так сидела та, парящая когда-то над землей, в чью смертность плачущее от умиления сердце едва способно было поверить; так сидела она теперь здесь, божество неряшливости, со складкой у рта и спустившимся чулком, воплощенное безразличие саморазрушения уже несвежей, обиженной кокетки со всеми ее ужимками.
Она ненавидела меня, который из всех ее любовников меньше всего причинил ей страданий, который пришел теперь, чтобы с нею проститься.
Но моя совесть грезила вместе со мной. И я все лучше осознавал себя, и словно в ушах у меня прошелестела эта фраза: «Ты ведь ее покинул! Ты ведь ее покинул!» — «Но я никогда с нею и не был, — защищался я. — Я только фантазировал ночи напролет. На улице я всегда обходил ее сторонкой, я ничего ей не говорил, кроме глупых банальностей. Мог ли я оставить то, что никогда мне не принадлежало? Я ведь совсем не знал в те годы то, что она (в типографской копии от руки добавлено: об этом) знала...»
«Ты ее покинул», — прошуршало опять. И я понимал теперь, что она ненавидела меня ненавистью покинутой, и лишь потому надела это неприятное, отталкивающее голубое неглиже.
Я был до безумия смущен — ведь против пустоты мы беспомощнее, чем против ненависти, на которую не отвечаем. Моя любимая разговаривала со своими друзьями, не удостаивая меня взглядом, ни разу не взглянула на меня, а только сквозь меня.
Другие вокруг нее тоже начали что-то громко говорить. Все они, казалось, принадлежали к маленькому обществу (типографская копия: общине) заговорщиков, чей заговор не имел, однако, иной цели, кроме как придать им достоинство и вес и получить возможность до конца жизни оставаться заговорщиками. Теперь, проснувшись, я пытаюсь предугадать те упреки, которые фрейлейн Мари могла бы бросить мне, возможно, в другом сновидении, к примеру: «Вы — такой же негодяй, как другие, только лживее, эгоистичнее и изощреннее. Поэтов, что дают нам твердые обещания, на которые плюют уже через пять лет, так же следует сажать за решетку, как брачных аферистов. Если б вы были Данте, я, возможно, стала бы Беатриче и умерла молодой. А это лучше и приятнее, чем возиться теперь с детьми и выглядеть так в этом голубом противном неаппетитном тряпье, которое выставляет напоказ мое семейное счастье».
Так сказала бы фрейлейн Мари в другом сне.
Может быть, она сказала бы только: «Вы склонны к идеальному». Но в этом сне она ничего мне не сказала. Теперь же я снова стоял среди людей, которые грустно до меня дотрагивались и опускали головы.
Я был уже не смущен, а несчастен, как после совершенного преступления. Моя любимая, чья голубизна становилась все злее, начала очень долго и громко смеяться. Внезапно она растянулась во весь рост на кровати. В отвратительной позе. Она лежала спиной кверху. Кто-то храпел. Даже мысленно я не хочу совершить кощунства. Своим храпом товарищ разбудил меня.
1912
День мальчика
Фрагмент
I
С террасы доносятся громкие голоса взрослых. Звон разбитых стаканов. Скрип продавленных досок, утробный смех, шарканье насытившихся. Мы, дети, скучились внизу, в саду...
— Что нам для него сделать? — спрашивает Фриц.
— Театр, — отвечает брат Петера.
Завтра дневным поездом Петер прибудет в усадьбу, где его семья и мы, гости, проводим лето. То есть он провалился уже в первом классе гимназии. Его отец поехал в город его забрать.
Мне тоже было одиннадцать, я был не младше Петера. Учебный год я закончил не очень удачно, но меня перевели.
Предложение о театре не одобрили. Некоторые высмеивали Карла. Среди нас были и девочки, но на них не обращали внимания. Карл был смугл и мал ростом, волосы над пухлым лицом, которое он часто морщил, зачесаны на пробор. Видели, как он в одиночестве гримасничает перед зеркалом. Из любого разноцветного платка, попадавшегося ему в руки, он мастерил тюрбан или шапочку затейливого фасона и, с восторгом откинув голову, шествовал от зеркала к зеркалу. Однажды вечером он напугал весь дом. Когда все отправились ко сну, раздался грохот; люди выскочили из спален. Карл в разодранной рубашке, неестественно рыча, с горящей свечой в руке катился вниз по широкой лестнице. С трудом привели его в чувство. Он за последний зимний сезон часто бывал в театре, в том числе на «Разбойниках»[105]. Перед каждым спектаклем он драпировал столы скатертями, расставлял на них и зажигал столько свечей, сколько мог достать, и часами подражал монотонному пению священника. Когда он подрос, ему запретили эту игру.
105