Она не смыкает глаз — и все, кто живет рядом, страдают бессонницей. Понемногу сходят с ума, а кое-кто, кажется, уже сошел. Не уверен, что Поджигатель отдает себе отчет в том, что он творит по ночам, уходя из дому.
Наташа садится рядом с жиличкой на пол. Просто сидит. Даже не смотрит на жиличку. Меня захлестывает приступ паники. Что, если Наташа не справится?! Останется здесь жиличкой-соседкой? Будут сидеть вдвоем, уставясь в стену пустыми, стеклянными, хрупкими взглядами…
Колыбельная?
Наташа, ты поешь колыбельную песню?
Ничего не происходит.
Бессмысленный взгляд жилички буравит стену.
Я вздрагиваю. Жиличка моргает, и это простое, едва заметное движение век отдается во мне нутряным, могучим сотрясением. Чуть не упал, честное слово.
По щеке жилички ползет одинокая слеза.
Лицо женщины разглаживается. На него снисходит умиротворенный покой. Веки поднимаются и опускаются все медленнее, наливаются тяжестью. Устала, устала, очень устала; не нужно больше сопротивляться, можно просто заснуть, заснуть…
Эту колыбельную я помню.
Глаза жилички закрываются. Наташа поднимается на ноги, берет женщину за руку — и та послушно встает следом. В другой ситуации я бы сказал: слепая и поводырь.
На кухне закончили ужин. Течет вода, звякает посуда в мойке. Папаша жалуется: аврал, теперь всегда аврал, на подстанции авария, вроде и обстрелов нет, а то одно ломается, то другое, ничего, справились, всего на час задержался; теперь всё — спать…
Держась за руки, женщины выходят из квартиры.
Иду за ними.
Молюсь не пойми кому, прошу, чтобы не начался обстрел. Взрывы, даже если это эхо планового разминирования в области, сирены воздушной тревоги — любой громкий звук способен напугать, разбудить Дашину маму, и тогда все придется начинать сначала. Не уверен, хватит ли Наташи на второй раз.
Тихо. Двери и те не хлопают.
У меня у самого глаза слипаются. Моргаю, тру лицо, догоняю женщин. Жиличка идет как сомнамбула, но не оступается на ступеньках. Это ее подъезд, она здесь своя. Наташа выводит ее на улицу, они идут прочь. Силуэт женщины едва заметно мерцает, истончается, блекнет.
Все, ушла. Совсем.
Наташа стоит без движения. Мне страшно: Наташа стоит точно так же, как жиличка сидела в своем углу. Эта стоит, та сидела, но разницы, клянусь, никакой! Делаю шаг, хочу окликнуть и не могу. У меня перехватывает горло, когда я вижу, что Наташа тоже мерцает.
Ее накрыло! Она вот-вот уйдет.
Надо бежать к ней, хватать, кричать, тащить обратно. Это не поможет, но ведь надо же что-то делать?! Кто-то темный, холодный шепчет на ухо: так Наташа после смерти увела отсюда свою дочь. Проводила под тихий напев колыбельной, а сама осталась и нашла нашу бригаду. Теперь ее отчаянно тянет туда, где дочь ждет, ждет, ждет…
Эсфирь Лазаревна, родная! Вы были правы. К Дашиной маме должны были ехать вы, и только вы. Не знаю, справились бы вы с этим делом, но это сейчас не имеет никакого значения. Вы чуяли беду, да? Вы ее чуяли всей душой старой, одинокой, бездетной женщины; всем многолетним опытом психиатра. Зачем я, дурак, полез спорить с вами, отговаривать?
Будь проклят мой нетерпеливый язык!
Наташа бледнеет, вновь делается видимой. Ей хочется уйти. Хочется остаться. Ее тянет — ее держит. Две силы вот-вот разорвут свою жертву надвое…