Он чуть не плакал:
— Я лузер! Лузер! Купился на слабо̀…
«Там другие слова, — услышал я. — Вы их не поймете. Я и сам-то не все понимаю…»
Я замотал головой, пытаясь избавиться от двойного слуха. Так вытряхивают воду, попавшую в ухо. Попытался вспомнить, что со мной сейчас было — как это было! — и не смог. Воспоминание не оформлялось: нечто прекрасное, страшное, только эти слова — прекрасное и страшное — были ущербными, недостаточными. Звучали плоско, блестели тускло. Это хорошо, подумал я. Это очень хорошо. Во второй раз я бы это не пережил, честно, не пережил бы, даже учитывая, что я уже и так мертвый.
Лестниц я не видел. Безумное переплетение стройки исчезло, перестав сводить меня с ума. Точнее, я не видел лестниц, пока не вспоминал про них. Рассудок как бы вычеркивал их существование — защитная реакция, что ли? Но стоило вспомнить, и вокруг начинали слабо, почти незаметно мерцать контуры множества ступенек, убегающих вверх и вниз. Напоминали: где есть люди, там есть и мы, лестницы.
Мерцание? Контуры? Ничего, терпеть можно.
— Кончай страдать, — прохрипел я. — Ты не виноват.
— Ага, не виноват! А кто виноват?
— Я. Сам, дурак, напросился.
— Вы ж не знали! Хотели узнать…
— Все, узнал. Когда в следующий раз попрошу, сразу бей меня лопатой.
— Какой лопатой?
— Розовой. Анекдот такой, про девочку.
— А-а, знаю. По-моему, он не смешной.
— По-моему, тоже. Короче, бей лопатой, и все.
Хорошо, что похороны, отметил я. Нет, я понимаю, как это звучит. И все-таки хорошо, что похороны — на нас никто не обращает внимания. А если и обращают, то старательно делают вид, что ничего не видят, не слышат. Слышат они одного Валерку, и все равно… Ну, торкнуло парня: соседа, приятеля по футболу, на войне убили. Вдова держится, дочка не понимает, а парнишка сорвался, бормочет невесть что, вскрикивает. На корточки присел, к дверям отвернулся — лицо прячет, стесняется.
Два раза хорошо. Нет, уже три раза. Валеркиной маме с балкона сына не видно. Иначе выбежала бы на улицу: спасать, выяснять, что случилось.
— Я ж говорил, не надо!
— Ну хватит, заладил…
Я осекся. Если еще секунду назад парень выглядел виноватым, то сейчас — я и не предполагал, что такое возможно! — его вину возвели в степень. И глаза на мокром месте. И смотрят эти глаза не на меня, а совсем в другую сторону, туда, где гроб на двух табуретах.
И лейтенант.
Погибший под Купянском лейтенант стоял возле собственного, наглухо закрытого гроба и смотрел на свою фотографию. Складывалось ощущение, что он себя не узнает, что его привели для опознания кого-то другого, знакомого в прошлом, но сейчас уже крепко подзабытого. Больше всего лейтенант походил на человека, заснувшего в непривычном месте и внезапно разбуженного среди ночи. «Где я, кто я, что происходит со мной и вокруг меня?» — все это большими буквами было написано на его лице.
Он смотрел на фото, а мы с Валеркой на него.
Кроме нас, больше никто не интересовался покойным. Если на Валерку люди, собравшиеся на проводы, не смотрели нарочно, чтобы не смущать расстроенного мальчишку, то на лейтенанта они не смотрели точно так же, как и на меня.
Они не видели нас обоих.
— Я же говорил…
Парень подавился рыданием, закашлялся. Лейтенант повернулся к нам: как су̀дно, дрейфующее по воле волн, он зацепился якорем за звук Валеркиного голоса. Сделал шаг, другой, третий. Механическим жестом сбил армейскую кепку на затылок.
— Лейтенант Ковальчук, — представился он. — Позывной Сабля.
— Сержант Голосий, — я встал.
— А-а, Валерка, — узнал парня лейтенант. Мое приветствие он оставил без внимания. — Ты чего ревешь? Кто-то обидел?
Валерка отчаянно замотал головой: не-а, никто.
— Привет, Витёк, — сипло выдавил он.
— Привет. Ты что тут делаешь?
— Тебя провожаю.
— Меня? — лейтенант обернулся на гроб. — А, ну да. Конечно.
Кажется, он воспринимал происходящее частями. Увидел, отметил, назвал по имени. Увидел, вспомнил, зафиксировал. Его словно вернули откуда-то, где все было иначе, невозможно, необъяснимо иначе — настолько, что теперь лейтенанту Ковальчуку приходилось все узнавать заново.
Не могу объяснить. Не получается. Слов не хватает.
«Там другие слова. Вы их не поймете. Я и сам-то не все понимаю…»
Я тоже не понимал, но помнил, каково это. Пару минут назад я и сам был уверен, что еще чуть-чуть, шажок-другой — и я бы не вернулся. «Впрочем, — недавние мысли, больше похожие на судороги, всплыли с подозрительной легкостью, возродились в памяти, словно только и ждали, когда их призовут вновь, — я и не вернулся. Меня вернули, силой выдернув из плавильного котла, словно черпак жидкой стали, и я начал отвердевать, остывать, обретать форму. Болезненная процедура…»