Стою, смотрю.
Я уже знаю, зачем приехал.
В сумраке заколоченных окон трудно разглядеть, что там елозит по полу — в недавнем прошлом, полном разрушений от взрыва, и сиюминутном настоящем, приведенном в относительный порядок. Два, нет, три черных клочка — изорванные, дырявые лоскуты. Они пытались собраться воедино, срастись краями, вернуть себе облик шустрого хвоста лисы-чернобурки, и не могли.
Все, что осталось от черной поземки, и взрыв был тут ни при чем.
— Тут пахнет жильцом, — говорю я. — Да?
Поземка не обращает внимания ни на меня, ни на мой вопрос. Собакой с перебитым хребтом она мечется, ползает по комнате. И без ее ответа я знаю, что жильцом больше не пахнет, а если пахло раньше, то очень слабо, так что дядя Миша даже не уловил. Вероятно, на его месте я бы уловил, у меня нюх тоньше.
— Раньше пахло, — исправляюсь я. — Ты до сих пор чуешь?
Мечется. Ищет. Хочет.
— Ты умираешь, да?
Остановилась. Замерла.
— Значит, да. Умираешь от голода. Мертвые есть, только другие мертвые, такие нас с тобой не интересуют. Не жильцы, так?
Я повторяю то, что явилось мне в машине, в эпицентре взрыва. Повторяю, верю, уверен, что это правда.
— Жильцов больше нет, поиск утратил смысл. Здешнего увел у тебя из-под носа дядя Миша. Увел и потратил, как ты полагаешь, зря.
Слушает. Вздрагивает.
— Если где-то и осталось два-три жильца, каких мы с тобой не нашли… Да хоть десять! Это ничего не меняет, правда? Не знаю почему, но жильцы больше не появляются. Редкими случаями можно пренебречь. Их нет, и ты умираешь от голода.
Слушает.
Ненависть? Злорадство? Торжество? Нет, ничего такого я не испытываю. Стыдно признаться, но если что-то и есть, так это жалость.
— Кормовая база иссякла. А питаться живыми ты так и не научилась. Я имею в виду, без посторонней помощи. Ты вообще мало что умеешь без посторонней помощи. Сама по себе ты, извини, недорого стоишь…
Поземка пытается срастись. У нее не получается, и тогда она пробует собрать QR-код из одного-единственного, наиболее подвижного клочка. Тоже выходит не очень, но я достаю смартфон.
Сканирую.
Отклика долго нет. Затем на экране возникает лицо старухи. Его рвут помехи, лицо собирается вновь, распадается, восстанавливается.
— Мы, — хрипло произносит старуха.
— Что — мы? — спрашиваю я. — Кто — мы?
— Мы…
— Надо коммуницировать?
— Мы…
Старуха превращается в бурю отдельных пикселей. «Абонент недоступен», — читаю я. Экран темнеет, связь прерывается.
Два клочка — два, точно, третий сгинул в процессе коммуникации — ползут в угол комнаты, под диван. Кажется, они стали меньше. Я провожаю их взглядом. На полу лежит мелкий обломок «Ундервуда», я подбираю его и прячу в карман.
Да, подбираю и прячу. На память.
Не думаю, что это настоящий, материальный обломок, забытый после уборки. А может быть, он и есть самый настоящий.
Тамару Петровну я услышал из прихожей.
— Я же ничего такого не делала! Не тащила ее ни вверх, ни вниз! Я только хотела помочь…
— Помогли?
Это Наташа.
— Ученица моей ученицы. Совсем девочка, шестнадцать лет. Вторая Листа, очень сложное произведение…
Ага, Вторая Листа. У Тамары Петровны на ней пунктик.
— Я только вышла на ее лестницу, и всё. Вышла, и девочку за собой вывела…
— Выдернула.
Это дядя Миша.
— Ну хорошо, выдернула. Я показала ей, как играть. Она слушала, вы не подумайте! Слушала и кивала. Она все поняла, я же видела, что она понимает…
— И что? Заиграла, как Горовиц?
Это Эсфирь Лазаревна.
— Я быстренько, показала и отпустила. Я думала…
Тамара Петровна надолго замолчала.
— Она переиграла руки, — чужим, ломким голосом произнесла учительница музыки. — Я позже справлялась… В смысле, слушала разговоры преподавателей. Хорошо, подслушивала! Она бы играла двадцать четыре часа в сутки, если бы родители не оттаскивали ее от инструмента. Полчаса, час без пианино, и у девочки начиналась истерика. Вы знаете, что это такое: переиграть руки?!