Вечер тихий, ветра нету, а пышет теплом, комары тучами. Сегодня Ильин день, того гляди гроза.
— Сядь, протопоп! Застишь, не видно, — снова гремит Филофей. — О корежину лодью пропорем, обереги бог!
Над лесом встречу подымается с востоку черная, ровно шуба медвежья, туча, в ней мигнула зарница. Чу — и гром докатился. Ой, горе горькое… Скоро ль ночева-то?
Мерен, скучен упругий скрип весел в волосатых руках, — ну ровно подьячий в Сибирском приказе чтет патриарший указ о ссылке его, протопопа Аввакума, в Тобольск. Куда там в Тобольск! Уж второй год пошел, все везут да везут за Тобольск его, протопопа, государевы стрельцы. До Тобольска ехали тринадцать недель, отдохнули там: хорошо приветил в Тобольске протопопа старый его дружок архиепископ Тобольский и всея Сибири Семен, приютил семью Петровых у себя, избу отвел, на приход к Вознесенью протопопа поставил, — опять протопоп служил, Никоновы блудни обличал… Жили добро, спаси Христос, от самых белых до зеленых святок[121], да на самого Петра-Павла[122] сошел вновь с Москвы указ к воеводе тобольскому Хилкову князь Василию Федоровичу — везти его, протопопа Аввакума, с семейством дале, на Лену-реку, в Якутский острог, без замотчанья. Ой, горе да слезы!
И поплыли — Москва-то слезам не верит. Отпел Семен-архиерей молебен в путь шествующим, стрельцы караульные с криком столкнули с берегу дощаник Петровых под лубяным навесом, и пошел дощаник вниз по Иртышу-реке, прочь от высокого города с башнями да церковными куполами над высоким тыном. Плакала тихонько, сморкалась в подол протопопица, а сам Аввакум Петрович стоял, словно дерево, высокий, неуклонный.
На берегу тоже остались стоять кучка верных, что успели за зиму полюбить протопопа, огнепальную его адамантовую душу, и стала та кучка все дале, все мене, вот и лиц не видать, одни бороды рыжеют…
Стрельцы подняли паруса. Дощаник бежал ходко.
Туча растет, грома погромыхивают, пыхнуло розовым огнем. Где ночлег, где избушка станка? Деток жалко!
Самого-то протопопа ночлег не спасет. Странник он по земле, ищет он правды. Да есть ли она, правда, на земле? Ой, горе, горе…
Огненная стрела стрельнула косо, взвизгнул, потом медведем заревел гром, пахнуло свежестью, закланялся, шатнулся прибрежный лес, вывернув шубу, побелели кусты, по воде побежала сизая рябь, застучала в стенку дощаника — ветер уже разводил взводень.
Сидит протопоп, ссутулил плечи, голову опустил, руки меж колен засунул, волосы ветром мечутся из-под скуфьи. За что же гонит его господь? За что его, старого друга, гонит Никон? Да кто гонит-то — бог али Никон? Онадысь сошла грамотка в Тобольск с Москвы — два брата Аввакумовы жили попами на царицыном Верху — так померли чумой. С семьями. А! Вдосталь на Москве поумирало народу. И ведь сказывал давно Иван Неронов другу Никону, как тот патриархом стал, что придут, при-идут грозные времена на тех, кто веру отцов переставляет, не стоит за нее… Будут, сказывал Иван, будут мор, война, веры разделенье. Ох, милой, все знал, как в воду глядел… Ну и пришли, пришли те времена…
Сверкала молния, шатались, метались деревья, скрипели, гудели, ветер сносил в сторону птиц в их полете над рекой, туча покрывала уже все небо, только, как огонь в печке, остатней полоской на закате горела алая заря. Гром ударил, потряс оглушающе землю, по небу метались молнии, гром хохотал раскатами, словно патриарх Никон на пиру: «Я-де их, пустосвятов, знаю!»
— Господи, помилуй! — бормотала Марковна.
Заплакал младенец.
Словно эти молнии, сверкают над Москвой огненные слова протопопа, в которых заговорил впервой русский народ. Доброхоты-писцы переписывают те словеса, шлют грамотками по всей земле…
— Как камень-нос[123] обойдем, тута и будет тебе изба, протопоп! — хрипит кормщик Филофей.
Но не слышит его протопоп, весь в себе, в восторге, в силе, в сиянии огненном, шепчет слова царя Давыда, знает он сызмальства все полтораста псалмов наизусть.
Ветер вырастал под самое небо, в молниях зажигались, крутились тучи, на лес, на реку, колыхаясь, свис белесый полог дождя, стрельцы бешено рвали весла. Марковна себя и ребяток прикрыла парусом, что под ветром бился как живой, белогривые волны шумели за бортом, заплескивали в дощаник, огибавший мыс, где высоко на скале хлыстом гнулась одинокая лиственница.