Протопоп смотрел и смотрел на опухшее, хмурое лицо, — все плыло, сливалось туманом перед ним, были одни карие, Острые, изучающие, холодные, усталые глаза…
«Исповедаться, а кому? — вдруг мелькнуло в Протопоповой голове. — Богу ли? Человеку ли? Взять вот да раскрыть, распахнуть перед ним всю правду, размахнуть ее, как молнии в последний день, чтобы видна была великая любовь, наполняющая сердце…»
— Государь… — начал было горячо протопоп.
Размахнулась дверь, в царскую комнату быстро вошел боярин Хитрово, лик розов, глаза веселые, волком глянул на Ртищева, на протопопа, отбил ловко поклон царю.
— Государь! — сказал сдобным голосом Хитрово. — Гречин Иван Юрьев прибыл. Диадиму твою привез…
— Ту саму, Богдан Матвеич?
— Ту саму, государь. Против диадимы царя Констянтина греческого. Как есть она!
— Да где ж она, та моя диадима?
— В Передней палате. Ждет гречин тебя, государь.
— Иди показывай. Царевич, беги!
Царь начал шевелиться, чтобы вылезти опять из-за стола, а боярин Хитрово так ринулся вперед в дверь, что длинные рукава его шубы змиями летели позади.
Царь, забыв уж про протопопа, осторожно спускал ноги с сафьянной скамейки, с которой соскочил царевич, потом медленно стал сползать с кресла, озабоченно обратив к Ртищеву довольный взор:
— Ты, Михайлыч, тово! Платить придется! Как там с Соболиной казной?
У царя даже щеки порозовели.
— Хватит ли? Боле двадцати тысяч, а?
— Хватит, государь! — с поклоном отвечал Ртищев. — Ну, с таможни возьмем… с Новгородской четверти!
— Так, так! А эдак, без диадимы, — говорил царь, — быть нам никак невозможно… Ежели Афанасий-то Лаврентьич[160] нам польский престол доспеет, как тогда без ее, без диадимы-то? А тут она уж и готова, диадима великого Констянтина-царя. А? Ха-ха!
Царь постоял, двое стряпчих одернули на нем кафтан, подали посох, он было двинулся к выходу.
Тут вспомнил про Аввакума:
— Да, ты-то, протопоп… Сейчас-то мне неколи, а случится поговорить — я тебя кликну… Кликну… Ты где стоишь-то?
— У Тверских ворот, у…
Но царь не слушал.
— Ты того, протопоп, живи на подворье монастырском. В Кремле… Я кликну, кликну… Михайлыч, дай ему, протопопу, в шапку десять рублев… Прими, Христа ради!
Царь двинулся в Переднюю палату, сбоку к нему подскочили два стольника, два стряпчих, позади Ртищев, сзади двинулся по знаку Федора-боярина и протопоп…
Передняя палата примолкла, бояре, толкая друг друга, стояли вокруг небольшого поставца, крытого алым бархатом. Тут же стоял художник — высокий сутулый гречин с огромными черными глазами, с длинной узкой бородкой, в белом кафтане, тонконогий, в узких, шилоносых бархатных башмаках. Цветная отара бояр, примолкнув, бескостно блеснула выгнутыми спинами в низком поклоне, потом медленно стала выпрямляться, уставившись на лежащую на поставце золотую шапку.
Диадима сияла тончайшей сплошной сканью, золото, разбитое, плющеное, тянутое, спутанное в бесконечные узоры, сияло, блестело, переливалось всеми своими извивами, впадинами, гранями, листиками, выпуклостями, зернами, бесконечно множа, разбрасывая вокруг солнечный свет, превращая ровное сиянье дивного металла в пылающий недвижно костер. Это было само солнце, живое, могучее, завороженное неподвижно чудесной силой искусства и все же бурно изливающее потоки живого огня, солнечного оживляющего света.
И в этом клубе золотого света крупными искрами горели синие, зеленые, красные, алые самоцветы, тонущие в золотом блеске, но не теряющие, а усиливающие в нем цветные свои чистейшие души, залог бесконечной многоцветности солнечного мира, подобного роскошному хвосту павлина, возникающего из одного солнечного яйца. Великолепный изумруд глубокого цвета виноградного листа, всаженный в гнездо розово-переливчатых жемчугов, венчал сверху, правил всей этой многоцветной, сияющей живой роскошью, восходящей, словно солнце из тучи, из опушки почти черного, сверкающего нежной остью якутского соболя.
Старый художник Иван Юрьев переступил худыми ногами, кашлянул, поднял руку, сказал торжественно:
— Царская коруна! На целый свет кесарь!
Искусство греческого мастера творило чудо: казалось, стоило только надеть эту шапку-солнце на голову — и весь мир рухнет на колени, преклонится, лягут во прах и покинутая Вильна, и невзятая Варшава, и недоступный, гордый Краков, и твердокаменная Рига, да все земли Еуропы, и сам Царьград, и Иерусалим.
Обняв плечики надежи-сынка, стоял перед новым чудом царь. Им обоим, отцу и сыну, придется носить эту шапку, властвовать над всем миром.