Выбрать главу

— И ты…

— Я еще не закончила. Было еще кое-что. Хоть мне и досаждали беспокойные мысли, но там, на дольмене, я действительно была счастлива. Ничего мне было не нужно, хотелось только сидеть молча и смотреть, как багровеют горы, дышать этим шелковистым вечерним воздухом и знать, что Бернард делает все то же самое, чувствует все то же самое. Но тут была еще одна сложность. Ни тебе тишины, ни покоя. Мы очень переживали — и подумать только, из-за чего! — из-за предательства реформистски ориентированных социал-демократов, из-за тяжелых условий жизни городских низов — из-за людей, которых мы в глаза не видели и которым при всем желании в данный момент ничем не могли бы помочь. Жизнь каждого из нас достигла кульминационной точки — это святилище пятитысячелетней давности, наша любовь, игра закатных лучей, колоссальное пространство, лежащее перед нами, — а мы оказались не в состоянии этого понять и оценить. Мы не смогли освободить себя для настоящего и вместо этого думали о том, как освободить других людей. Нам хотелось думать о том, как они страдают. Их беды служили нам ширмой, за которой не будет видно наших собственных бед. А главная наша беда заключалась в том, что мы не могли со спокойной совестью принять все то простое и хорошее, что давала нам жизнь, и радоваться. Политика, идеалистическая политика, озабочена только будущим. Я потратила целую жизнь на то, чтобы понять, что в тот самый момент, когда ты целиком и полностью погружаешься в настоящее, ты обретаешь беспредельное пространство, бесконечное время, если угодно, Бога.

Она увлеклась и ушла в сторону от основной своей темы. Ей хотелось говорить не о Боге, а о Бернарде. Она спохватилась:

— Бернарду кажется, что уделять слишком много внимания настоящему — значит потакать собственным слабостям. Чушь собачья. Сидел он хоть раз в тишине и покое, думал о своей жизни, о том, какое влияние она оказала на жизнь Дженни? Или о том, почему он не способен жить один и вынужден держать при себе эту женщину, эту так называемую экономку? Он сам для себя совершенно непроницаем. У него есть факты и цифры, есть телефон, который трезвонит с утра до вечера, он вечно летит куда-то, потому что у него назначена встреча, или заседание, или еще что-нибудь в этом роде. Ему не знакомо чувство трепетного восторга перед красотой бытия. Он не умеет и не может молчать и потому ничего и ни о чем не знает. Я ответила на твой вопрос: как может человек, настолько востребованный, пребывать в состоянии стагнации? Ведь он скользит по поверхности, мелет целыми днями напролет чушь насчет того, как все было бы здорово, если бы все расставить по своим местам, а сам так и не научился ничему действительно важному, понимаешь?

Она устала и откинулась на подушки, запрокинув вверх свое длинное лицо. Дышала она глубоко и ровно. Мы уже несколько раз говорили о том вечере у дольмена, как правило, в качестве прелюдии к поворотным событиям следующего дня. Она злилась и от осознания того, что я это вижу, злилась еще сильнее. Она потеряла контроль над собой. Она знала, что нарисованная ею только что картина жизни Бернарда — выступления на телевидении, публичные дискуссии на радио, обычная жизнь активно действующего политика — запоздала на десять лет. Имя Бернарда Тремейна давно уже было не на слуху. Он сидел дома и тихо работал над книгой. Теперь ему звонили разве что родственники да горстка старых друзей. Одна из его соседок приходила на три часа в день, чтобы прибраться в квартире и приготовить еду. Жалко было смотреть, как Джун к ней ревнует. Те идеи, на которых Джун выстроила всю свою жизнь, служили мерилом расстояния между ней и Бернардом, и если идеи эти вдохновлялись поиском истины, то частью этой истины была горечь от разочарования в любви. Сколь многое способны выдать неясности и преувеличения!

Впрочем, ни раздражения, ни неприязни это у меня не вызвало, и мне захотелось сказать ей об этом. Наоборот, я как-то вдруг проникся к ней. Возбужденное состояние Джун успокаивало меня, сообщало уверенность в том, что человеческие отношения, сколь угодно сложные и запутанные, продолжают оставаться значимыми, что былая жизнь и былые горести никуда не уходят и что до самого конца черта не будет подведена, не придет пора холодного, как могила, отчуждения.

Я предложил сделать ей чаю, и она изъявила согласие, чуть оторвав от простыни палец. Я пошел к раковине, чтобы набрать воды в чайник. Дождь за окном прекратился, но ветер не стих, и крохотная старушка в бледно-голубом кардигане шла через лужайку, опираясь на раму-ходунок. Казалось, вот сейчас налетит очередной порыв ветра, чуть более сильный, чем прежде, и ее унесет прочь. Она добралась до притулившейся у стены клумбы и опустилась на колени перед своей рамой, как перед алтарем. Встав на колени, она отодвинула раму в сторону и достала из одного кармана кардигана чайную ложечку, а из другого — горсть луковиц. Она принялась ковырять ложкой лунки и вдавливать в них луковицы. Еще несколько лет назад я бы не увидел в том, что она делает, ровным счетом никакого смысла — в ее-то возрасте! — я бы понаблюдал за этой сценой и прочел ее как наглядную иллюстрацию к тезису о тщете человеческого существования. Теперь же я просто стоял и смотрел.

полную версию книги