Выбрать главу

Я знал, что Можайский имел семью, жил оседло, крепко, хорошо, о чем изредка и писал мне — в самом сдержанном тоне, однако ж.

«Можно заранее сказать, что он не приедет! — думал я, пожимая плечами. — Зачем ему бежать из дому? Ба! какая мысль: не разошелся ли он с женой? Она его могла бросить, а он загрустил, запил, вот и все…»

Дня через три Можайский приехал. Он изменился до неузнаваемости, стал худой, желтый; в то же время он показался мне слегка надутым и обеспокоенным.

— Я тебя не стеснил своим приездом? — было первым его вопросом.

— Нисколько, — отвечал я. — Ты знаешь, я человек холостой и рад встретить праздник в компании.

— Как ты постарел, N***! Что так тебя могло согнуть? — сказал он, осматривая меня со всех сторон.

— Разве я кажусь тебе и согнутым, и изувеченным? — спросил я, оглядывая его собственную фигуру и находя ее именно согнутой и словно изувеченной.

— Да, друг… ты сильно изменился! И глаза у тебя новые: равнодушные. Твоя улыбка нехороша: она презрительна и брезглива. Боже мой, как скоро исчезает в людях все юное и ценное!

Я усмехнулся и сказал:

— Знаешь, Евгений Васильевич, ведь и ты не помолодел… право, нет.

— Я? О, я стал хуже тебя в сто раз… я умер… я не живу, я — труп…

Его лицо выразило такое страдание, что я был слегка испуган. Надо заметить, что перед приездом Можайского я по ночам читал рождественские рассказы Ч. Диккенса и очерки Эдгара По. Внезапный приезд моего приятеля, его болезненный вид, бледное лицо и странные слова: «Я умер, я не живу», — навели меня на, так сказать, «святочную мысль»: «А что, если мой приятель действительно умер, а ко мне с визитом явился призрак? Брр! какой ужас! Во всяком случае, дадим призраку отдельную комнату, потому что призраку не худо умыться и переодеться с дороги».

Можайский приехал как-то чересчур налегке: маленький чемоданчик в руках — больше ничего. Этот чемоданчик он не дал моему лакею, а отнес в комнату сам. Затем он умылся, но не переоделся, а только почистился и вышел ко мне еще бледнее. Я пригласил его пообедать.

— А, поесть действительно не худо! — заметил Евгений Васильевич. — Да уж и пора, поди, часа четыре на дворе.

Я не утерпел и сказал, после некоторой паузы:

— Представь, Можайский, я твоего приезда все-таки понять не могу. Я очень рад тебя видеть, но твое появление крайне странно…

— Почему именно?

— Кто ж едет от праздника Рождества из дому? Твое семейство, я полагаю, станет скучать без тебя…

— У меня, брат, — медленно произнес Евгений Васильевич, — нет семейства. Жена и… дети… нет их. Были… А теперь нет.

— Как?! Неужели…

— Умерли. Сразу все умерли, от тифозной горячки, а вот я уцелел, да… Вот тебе и решение ребуса.

Мне все сделалось понятно, и я почувствовал к моему бедному приятелю глубокое участие. Потерять сразу и жену, и детей — тут поневоле сойдешь с ума, если не навсегда, то временно! А Можайский, судя по его теперешнему состоянию, любил горячо тех, которых внезапно лишился. Не успел я сказать в ответ слова, как следующая фраза Евгения Васильевича опять поставила меня в тупик:

— Таким образом, N***, я не уехал под праздник от моего семейства. Я, впрочем, захватил мое семейство с собой, — проговорил он, разрезая цыпленка.

Подобные речи слушать довольно жутко, потому что их говорят только явно сумасшедшие люди. Я поглядел на Можайского. Его бледное лицо казалось маской, глаза провалились в орбиты, а на ресницах повисли набежавшие слезы.

— Оно у меня в чемодане! — продолжал он, всхлипывая.

Я был окончательно перепуган.

«Встретить праздник Рождества глаз на глаз с сумасшедшим, — думал я, — нечего сказать — оригинальный сюрприз».

Но Евгений Васильевич быстро справился с волнением и начал есть котлету.

— Вкусно! — произнес он. — Вася и Павлуша также любили котлеты… Ты, N***, знал, что у меня было два сына?

— Д-да, ты, помнится, писал, что женился… и…

— А о детях разве не писал?

— Писал и о детях…

— То-то, что писал, я помню. Были, брат, восьми и шести лет два мальчика… и жена Александра Яковлевна… и вот…

Он поник головой… Я боялся его утешать. В таком горе утешить нельзя даже более спокойного человека, а Можайский был возбужден. Его речи о «семействе в чемодане» казались мне явным бредом. Я думал: так и быть, подержу моего гостя дня три, а потом придется отвезти в больницу… но какое у него лицо! Это остов скелета, а не лицо! Бедный, несчастный!

— Скажи, N***, — заговорил Евгений Васильевич. — Я тебе кажусь сумасшедшим?

— Помилуй, как это тебе в голову…

— Нет, брат, не хитри! Я заметил твои подозрительные взгляды! О, эти равнодушные глаза равнодушного петербургского чиновника… Не бойся, однако, я если и сумасшедший, то немножко, и помешательство мое из вида тихих…

Я не знал, что говорить в ответ.

После обеда, имея привычку спать, я извинился перед Можайским. Тот сказал: «Я тоже отдохну с дороги», — и мы разошлись по особым комнатам. Я, разумеется, заснул и во сне увидал моего приятеля в виде мертвеца, который шел ко мне с объятиями и улыбался вечной улыбкой скелета… Но вдруг я был пробужден посторонним шумом: что- то стукнуло, отдалось у меня в ухе, и я открыл глаза.

В ту же минуту раздались какие-то жужжащие, тонкие звуки, несшиеся ко мне неведомо откуда и как бы составляя продолжение сна; я их то узнавал, то не узнавал; как будто звенел рояль, как будто пищали чьи-то голоса, и все опять покрывалось шипеньем и постукиваньем. Странные эти звуки были так тихи, что выходили словно из-под земли. Однако я сообразил, что они родятся в комнате, отведенной моему приятелю, а оттуда, мягкие, как пыль, долетают до моих ушей.

«Что бы это могло быть?» — думал я.

Трепетанье и подобие музыки вдруг оборвались. Кто-то глубоко вздохнул… Послышался сухой треск, и потом опять те же тонкие, ноющие звуки — и ряд новых вздохов, глубоких, скорбных, с задавленным плачем, прервал тишину квартиры.

Я потихоньку встал с дивана и на цыпочках вышел из кабинета; я остановился возле двери комнаты Можайского — звуки и вздохи, вне всякого сомнения, раздавались оттуда.

— Ох, ох! Господи! — послышалось рыдание (я узнал голос Евгения Васильевича), — это выше сил моих! Бесценные мои! Любимцы мои, как вы меня терзаете!

Зазвенел рояль, застонали тонкие звуки…

— Деточки, ненаглядные, родные… — приговаривал и в то же время рыдал Можайский. — Саша, голубушка…

Я трясся от лихорадки испуга. Я никак не мог понять, что происходит в комнате моего ненормального друга. Но его плач был так ужасен, что я преодолел свой испуг — и распахнул двери…

За столом сидел Можайский и что-то держал возле лица. Он услышал шум, поднял голову, заметил меня и вскочил.

— Друг мой! — воскликнул он. — Я не бредил, когда говорил тебе, что привез свое семейство с собой… смотри, вот оно!

— Что это?! — спросил я.

— Это? Великое и страшное изобретение гения! Это — фонограф, игрушка конца века, знакомая теперь всякому, быть может, не вполне усовершенствованная, но… для меня в ней, в этой маленькой машинке, в этой игрушке, заключен целый мир прошлого, мир моих былых наслаждений, мир настоящих непереносимых страданий! Слушай, вот тебе другая трубка… Слушай, N***, хорошенько, это поют мои Вася и Павлуша, а жена им аккомпанирует.

Он пустил фонограф, и я, приложив трубку к ушам, разобрал очень отчетливо звуки рояля; затем два нетвердых детских голоска слабо, но ясно запели: