Выбрать главу

– Иди. – Ульне умела говорить так, что Марта слушалась.

Слабая.

Бестолковая.

И может, действительно было бы легче ей умереть, но… Ульне не готова остаться совсем одна. Она привыкла к Марте, к вычурным ее нарядам, к ярким цветам, пожалуй, единственным ярким цветам, с которыми мирился древний Шеффолк-холл, к голосу ее, к нелепой манере воровать печенье. И к вязаным шарфам непомерной ширины.

Их Марта дарила на каждое Рождество.

Она, не смея перечить, поднялась и принялась торопливо запихивать клубки шерсти в корзинку. Те выскальзывали, разворачивались, и тонкие нити переплетались, что невероятно злило Марту. И злость возвращала румянец на пухлые ее щеки.

Сказать, чтобы не ела столько?

Для нее еда – единственная радость… пускай уж… во всяком случае, доктор утверждает, что сердце Марты здорово, а значит, некоторая чрезмерность телесных форм ей не повредит.

Ульне едва не расхохоталась. Все-таки она становится нелогична, то всерьез раздумывала над тем, стоит ли позволять Марте жить, то вдруг беспокоится о здоровье.

Безумие.

Легкое безумие на кошачьих лапах… в Шеффолк-холле кошки не приживались, даже те глупые дворовые котята, которых некогда таскала Марта, прятала на кухне, подкармливала, но и они сбегали… кошки – умные животные.

А люди глупы.

Слабы. Почти все, кроме, пожалуй, Ульне и того, кто притворяется ее сыном.

– Ос-вальд, – повторила она шепотом, холодным дыханием коснувшись пальцев. Имя осталось на них, вплелось в нить старого кружева… попросить о новых перчатках?

И платье понадобится, пусть сошьют такое же, Ульне неуютно в других, слишком уж привыкла она к фижмам. Подобрав шлейф – запылился, потемнел от грязи, – Ульне неторопливо направилась к себе. Предстоящий разговор мало волновал ее, пожалуй, напротив, она испытывала непривычный душевный подъем.

Дверь в ее комнату была заперта, а ключ Ульне носила с собой. Массивный, отлитый из бронзы, с длинной цевкой и украшением в виде розы, он оттягивал цепочку, порой врезался в кожу, оставляя красные следы. Марта уверяла, что нет нужды ключ прятать, что никто в доме не войдет в покои Ульне, но… так надежней. Замок щелкнул. И двери с протяжным скрипом – петли постарели, того и гляди рассыплются – распахнулись. Ульне закрыла глаза, как делала всегда.

Глубокий вдох.

И запах тлена. Сырости.

Древности.

Шаг и шелест юбок. Шлейф падает, скользит, заставляя распрямить спину и поднять подбородок.

Полутьма и тени в ней.

Кровать. И балдахин, малейшее прикосновение к которому поднимает пыль. Перину следовало бы проветрить, но Ульне была отвратительна сама мысль о том, что комната изменится, пусть бы и ненадолго, что чьи-то руки, кроме Мартиных – все же и от нее есть польза – прикоснутся к этой постели, потревожат зыбкий покой мертвых роз. Сухие стебли хрустят под ногами, и прахом рассыпаются лепестки, уже не белые, пожелтевшие, как желтеет древний пергамент. Столь же хрупкие…

– Мама? – Освальд остановился на пороге.

Правильный мальчик.

Понятливый.

…Тедди сделал хороший подарок.

– Войди, дорогой. – Ульне присела перед зеркалом… пыль… и проталины в ней… прикасалась, смотрела на себя, бесстыдно подсчитывая годы по морщинам.

Освальд вошел и дверь прикрыл.

Осматривается.

Ему доводилось бывать здесь дважды или трижды? Она приглашала, скрепляя этими визитами перемирие, негласный договор.

– Ты хорошо себя чувствуешь… мама?

– Да, дорогой.

Не поверил, взял за руку, и два пальца легли на запястье. Освальд нахмурился, слушая стук ее ослабевшего сердца.

– Мама…

– Тебе не следует…

– Следует. – Он впервые позволил перебить ее и, опустившись на пол, на истлевшие стебли, искрошенные листья, на ковер, который скрывался под грязным снегом сухих лепестков, заговорил. – Леди Ульне…

– Мама.

– Леди Ульне, – тот, кто притворялся ее сыном, смотрел снизу вверх, и черты лица его смягчились, – вы и вправду мама… А я не смел надеяться, что вы будете ко мне хоть сколько добры.

Эта доброта ничего не стоила. Да и не добротой она была вовсе, скорее тяжестью одиночества, тоской, которая выедала остатки души, требуя заполнить их хоть чем-то.

Освальд ушел.

…ее никчемный беспокойный сын, который все никак не желал понять, что будущее предопределено прошлым. Его будущее.

Его долг.

Его право.

Он был готов променять и то, и другое на горсть золота, чтобы бездумно эту горсть швырнуть на зелень игрового стола.

А этот… этот был рядом. Притворялся родным, играл, вовлекая Ульне. Вот только игра перестала быть игрой. И она, дотянувшись до бледного шрама, уродовавшего лицо Освальда, скользнула по нему пальцами, коснулась губ…