Пол Линч
Анне Тейлор
И кто вспомянет мой дом, и где дети детей моих найдут себе крышу,
Когда настанет время скорбей?[1]
Поскольку ведомое и неведомое
Соприкасаются
Часть первая
Углядел это Мэттью Пиплз с началом темноты. Кряжистая его фигура посреди поля, выпрямился, вполоборота, почесать на плече царапину. Стоял, раздетый до серой нательной рубашки, немытый и безмолвно озадаченный тем, что́ увидел: тонкий кошачий хвост, серо вившийся в небо, вроде как дым, легко сливался он с оловом облаков. Вечер наваливался нежно, и из-за того, как падал свет, можно было и не заметить ее, желтизну эту, что отрясалась на угасавший день и облекала поля Карнарвана[3] соломенным сияньем. Три человеческих фигуры в том поле и тройственность теней, длинно просеянных обок. Гнедой кобыле на миг неспешно.
Едва ли хоть слово – таков был уклад у Мэттью Пиплза, покуда дело не сделано, и лишь после этого скажет он слово-другое, затянется трубкой, распрямится да отпустит негромкую шутку. Теперь же прояснил голос, а заговорив, обнаружил, что не слышат его. Вновь он нагнулся к работе, поросль на руках бела, как и белая тень по скулам, и глаза стариковские, в череп глубоко посаженные, придавали ему вид старше, чем по годам. Руки красны, лопатят камни, что таились невесть сколько, неразлучные с землею, а теперь лежали, осиротелые, на краю поля.
Мэттью Пиплз шел за лошадью. Восьмилетка она была, и что-то в ней было беспокойное. В то утро он вывел ее из конюшни, но во дворе она заупрямилась, подалась было от него прочь, фыркая неуступчиво. Полегче давай а ну. Показалось, чует он тревогу, что-то подрагивает под шкурой, и он уставился на нее, и вгляделся в темное стекло глаза, и увидал в нем вытянутого да изогнутого себя самого. Тяжко сморгнула она раз-другой, опустила взгляд в землю, словно зачарованная чем-то, и он смотрел, как она поднимает колено, будто несогласие ему пригрезилось. Не дока он был в лошадях, но Барнабасу Кейну сообщил, и у того губы потянулись к улыбке, глазами же улыбка та не завладела.
Когда ей не по себе, она тебе чуть ли не доложит, сказал он.
Так, может, уже и да.
Мэттью вытянул из земли камень странных очертаний, остановился, стер с него глину. Углядел некое качество, и поплевал на камень, и вытер его о штаны. Камень оказался кругловат, вроде неолитического инструмента – Мэттью раз видел, как такой извлекли на поле, и прикинул, не оно ли это: предмет гладкий и плоский, выделан древними руками – по прикидкам Мэттью, едва ль не безупречно. Глянул на Билли, сына Барнабаса, и, чтоб ему показать, протянул, но парнишка стоял, вперившись в собственные мысли. Стоял он рядом с лошадью, руку нянькал под рубашкой, до этого порезавшись об оскал старой бутылки, торчавшей из земли. Мэттью отвернулся от Билли и сунул камень в карман. Синяя веревка, служившая ему поясом, ослабла, он перевязал узел потуже и вновь склонился к работе. Некое чувство принялось терзать его, будто неведомое наречие, доносившееся из места ощущаемого, но не воплощенного, и он потянулся взглядом по полю к Барнабасу, тот остановился, чтоб поправить на лошади упряжь. Отсвет мощи в том, как стоял Барнабас, коренастый, туго свернутый под измаранной в глине рубахой. Поза человека, по обыкновению, горячего. Человека, склонного к мыслям о вещах глубоких, однако неловко ему о них заикаться. Растущая тростинка Билли с ним рядом, четырнадцатилетка с кислой миной.
В ушах у нее музыка пчел, а затем беззвучие дома. Эскра Кейн стояла тоненькая в прихожей, синее платье на ней почти в тон глаз. Темные волосы соскользнули на лицо – она стянула с головы капор, сеткой от пчел обернутый, как у невесты, и повесила его на курносый шишак балясины. Гостиная рядом ярко охвачена была желтеющим светом, и он сиял на темноту пианино. Эскра вздохнула. Такие вот дни просушивали сырость у человека в костях, отпирали засовы зимы на сердце. Когда приехали они с Барнабасом в Донегол, сынок Билли учился разговаривать. Местные смотрели на них сторожко, а стужа стегала и впивалась зубами. По-местному умел один Барнабас. Край этот она видела диким и нищим, картина мрачнее, чем греза, какую ткали ей родители-эмигранты – тиронцы, отплывшие на корабле в Нью-Йорк и построившие там себе уж что удалось. Здесь видела она сырость и запустение, ту неотступную томительность, какой приходилось противиться. Те первые ночи лежала она подле Барнабаса и слушала дождь и ветер, а дальше – ночи, когда погода вроде как прекращалась вообще, и Эскра слышала в том беззвучии отворение пустоты. Из этих мест мужа ее выслали в детстве сиротою. Она выучилась находить отдушину в редких вечерах, подобных таким вот, утешенье в том, что сынок их растет местным в краю, что по праву был ему домом.