Дорога в разговорах прошла незаметно. И Ганка и Наливайко были довольны друг другом. Видно было, что девушке нравился этот здоровый, красивый парень, глаза которого так задорно поблескивали из-под широких полей брилля, а зубы — из-под черных усов; нравилось ей и то, что он держал себя независимо, как равный им, и его бывалость, приобретенная им в постоянных разъездах и общении с разного рода людьми, и даже то, как на нем была надета его суконная свитка, всю дорогу висевшая у него на одном плече. Ганка была довольна, что он тоже хотел поселиться в Батурине.
— Приходи до нас в гости! — сказала она ему, ласково оглядывая его своими большими карими глазами из-за края шали. — Придешь?..
Наливайко кивнул своим бриллем.
— Добре! Как же можно не прийти к такой гарной дивчине!
Ганка радостно покраснела и засмеялась от смущения.
— От выдумал — гарна! В Батурине, говорят, есть лучше меня!..
Наливайко покачал головой.
— Может, и есть, только я что-то не видал…
Ганка была славная девушка; от нее веяло свежестью украинских садов и полей. Вместе с детской простотой и жизнерадостностью в ней таилось еще что-то тихое, нежное, выступавшее в ней временами на минуту-другую, когда она, вдруг затихнув, бессознательно-грустно склонялась к плечу матери и опускала свои длинные ресницы, ложившиеся на ее глаза темной, задумчивой тенью. В ней точно отражались прозрачность гирявского ставка, дымящегося на вечерних зорях туманом, гребля с широкими столетними вербами, темные, таинственные сады, холмы и долины с их мягкой задумчивостью и мечтательностью пустынной полудикой природы.
Минуты грусти, впрочем, у Ганки проходили очень быстро; и, встряхнувшись после внезапно нахлынувшей задумчивости, она снова смеялась и вся сияла радостью, как украинское солнце, выглянувшее из набежавшего темного облачка…
С сожалением, что приятная дорога уже окончилась, Наливайко подвез своих пассажирок к кочубеевскому саду, который, вместе с домом, арендовал дядька Ганки, брат ее матери, Панас Кондзюбенко. Наливайко въехал в темный сад, полный щелканья и свиста соловьев, и подкатил к хате, стоявшей в некотором отдалении от белого, каменного, крытого железом кочубеевского дома.
— Ой, маты, как страшно! — сказала тихо Ганка, глядя большими главами в темный сумрак громадных столетних деревьев, кое-где прорезанный бликами лунного света.
Долго пришлось стучать в двери и окна хаты, пока разбудили Панаса. Это был мужик средних лет, рябой, лохматый, неуклюжий, как медведь. Он вышел заспанный, с расстегнутым воротом сорочки, из которого темнела бронзовая мохнатая грудь.
— То ты, Христина? — удивился он, расставив перед старухой руки. — И ты, Ганко?.. Тьфу. Скажи на милость! От так гости!..
Расцеловавшись с братом, Христина объяснила ему, что пока ее муж купит здесь имение — она с дочкой будет жить у него, хотя бы в кочубеевском доме.
— Та живи! — сказал Панас, лениво пожав плечами. — Я с тебя и грошей не возьму. Чи ты ж мне не сестра!..
Он отпер дверь кочубеевского дома, и Наливайко снес туда вещи своих пассажирок. Старая Христина расчитывалась с возницей, а Ганка ходила по темным пустым комнатам с испуганным лицом и тихо приговаривала:
— Ой, как страшно, маты моя ридна!..
Она походила на кошку, привезенную в новое помещение и тосковавшую оттого, что здесь все было чужое и незнакомое.
— Чи тут и вправду, дядю Панас, жил сам Кочубей? — спросила она, делая большие глаза. — И дочка его, панна Мария?..
— А кто ж его знает! — равнодушно отозвался Панас, скребя ногтями у себя за пазухой. — Может, и жил…
— А тут в саду, — не унималась Ганка, — есть, говорят, дуб, что посадила еще сама панна Мария. А, дядю Панас?..
Но дядя Панас только рукой махнул: мало ли что говорят люди, всего не переслушаешь!..
— Я богато знаю про панну Марию! — сказал Наливай-ко, пряча в карман полученные от старухи деньги. — От как приду — расскажу…
Он оставил у Панаса в сарае своих лошадей и гарбу, а сам пошел в село искать ночлега. Ему можно было бы переночевать там же, около лошадей, на сене, но спать еще не хотелось, нужно было пошататься, поискать — не найдется ли кого, с кем приятно было бы «побалакать»…