Когда Грифус увидел, что Корнелиус не трогается с места, он начал громко покашливать:
— Гм-гм!
Корнелиус стал напевать сквозь зубы песню цветов, грустную, но очаровательную песенку:
Эта песня, ее грустный и спокойный мотив усиливал невозмутимую меланхолию Корнелиуса, что вывело Грифуса из терпения.
— Эй, господин певец, — закричал он, стуча палкой по плитам пола, — вы не слышите, что я вошел?
Корнелиус обернулся.
— Здравствуйте, — сказал он.
И снова стал напевать:
— Ах, проклятый колдун, я вижу, ты смеешься надо мной! — закричал Грифус.
Корнелиус продолжал:
Грифус подошел к заключенному:
— Но ты, значит, не видишь, что я захватил с собой хорошее средство, чтобы укротить тебя и заставить сознаться в своих преступлениях?
— Вы что, с ума сошли, дорогой господин Грифус? — спросил, обернувшись, Корнелиус.
Но произнеся это, он увидел искаженное лицо старого тюремщика, его сверкающие глаза, брызжущий пеной рот и добавил:
— Черт побери, да мы как будто больше чем с ума сошли — мы просто взбесились!
Грифус замахнулся палкой.
Но ван Барле оставался невозмутимым.
— Ах, вот как, метр Грифус, — сказал он, скрестив на груди руки, — вы, кажется, мне угрожаете?
— Да, я угрожаю тебе! — кричал тюремщик.
— А чем?
— Ты посмотри раньше, что у меня в руках.
— Мне кажется, — сказал спокойно Корнелиус, — что это у вас палка, и даже большая палка. Но я не думаю, чтобы вы мне стали этим угрожать.
— Ах, ты этого не думаешь! А почему?
— Потому что всякий тюремщик, позволивший себе ударить заключенного, подлежит двум наказаниям. Первое установлено девятым параграфом правил Левештейна: «Всякий тюремщик, надзиратель или помощник тюремщика, кто подымет руку на государственного заключенного, подлежит увольнению».
— Руку, — заметил вне себя от злости Грифус, — но не палку, палку!.. Устав об этом не говорит.
— Второе наказание, — продолжал Корнелиус, — которое не значится в уставе, но которое предусмотрено в Евангелии, вот оно: «Взявшие меч, мечом погибнут», следовательно, и взявшийся за палку будет ею побит!..
Грифус, все более и более раздраженный спокойствием и торжественным тоном Корнелиуса, замахнулся дубинкой, но в то мгновение, когда он ее поднял, Корнелиус бросился к нему, выхватил ее из его руки и взял себе под мышку.
Грифус зарычал от злости.
— Так-так, милейший, — сказал Корнелиус, — не рискуйте своим местом.
— А, колдун, — угрожал Грифус, — ну, подожди, я тебя доконаю иначе!
— В добрый час!
— Ты видишь, что в моей руке ничего нет?
— Да, я это вижу, и даже с удовлетворением.
— Но ты знаешь, что обычно она не бывает пуста, когда я по утрам поднимаюсь по лестнице.
— Да, обычно вы мне приносите самую скверную похлебку или самый жалкий обед, какой только можно себе представить. Но для меня это совсем не пытка: я питаюсь только хлебом, а чем хуже хлеб на твой вкус, Грифус, тем вкуснее он для меня.
— Тем он вкуснее для тебя?
— Да.
— Почему?
— О, это очень просто.
— Тогда скажи: почему?
— Охотно; я знаю, что, давая мне скверный хлеб, ты этим хочешь доставить мне страдания.
— Да, действительно, я даю его не для того, чтобы доставить тебе удовольствие, негодяй!
— Ну что же, как тебе известно, я колдун и потому превращаю твой скверный хлеб в самый лучший, который доставляет мне удовольствие больше всякого пряника. Таким образом я ощущаю двойную радость: во-первых, оттого, что ем хлеб по своему вкусу, во-вторых, оттого, что постоянно привожу тебя в ярость.
Грифус проревел в бешенстве:
— Ах, так, значит, сознаешься, что ты колдун?
— Черт побери, конечно, я колдун! Я об этом только не говорю при людях, потому что это может привести меня на костер, как Гофреди или Юрбена Грандье, но, когда мы только вдвоем, почему бы мне не признаться тебе в этом?