Выбрать главу

Песня эта — по сути дела, некий речитатив, который произвольно прерывается и снова возобновляется. Ее неправильная форма и грешащие против правил музыки интонации не позволяют ее передать. Но тем не менее это чудесная песня, и она настолько гармонирует с характером работы, которую она сопровождает, с мерной поступью быка, с сельской тишиной, с простодушием поющих ее крестьян, что она не могла быть создана человеком, чуждым труду земледельца, и что ни один певец, за исключением искусного пахаря этих краев, не сможет ее воспроизвести. В те месяцы, когда на поле нет другой работы и вообще другого движения, кроме пахоты, пение это, столь нежное и могучее, подымается словно дыхание ветерка, на которое оно своей тональностью в какой-то мере похоже. Заключительная нота каждой фразы, которая держится и вибрирует на необычной силе дыхания, на четверть тона выше и все время фальшивит. В этом есть какая-то дикость, а вместе с тем и несказанная прелесть, и те, что привыкли ее слышать, и представить себе не могут, как в эти часы и в этих местах может зазвучать какая-нибудь другая песня, не нарушив гармонии, в них царящей.

Итак, перед глазами у меня была картина совсем иная, нежели гравюра Гольбейна, хотя между ними было немало общего. Наместо печального старца — молодой и бодрый мужчина; наместо упряжки отощавших и изможденных лошадей — двойная четверка быков, крепких и горячих; наместо смерти — прелестный мальчик; наместо изображения отчаяния и мысли о разрушении — сцена, воплощающая могущество и пронизанная мыслью о счастье.

Тогда-то вот старинное французское четверостишие:

Согбенный, обливаясь потом,

и т. д.

и вергилиевское

о fortunatos… agricolas —

одновременно пришли мне на память, и, видя эту прекрасную пару — мужчину и мальчика, которые в столь поэтической обстановке, исполненные такого изящества и вместе с тем силы, были заняты трудом, проникнутым спокойствием и величием, я почувствовал глубокую жалость, к которой примешивалось невольное сожаление. Счастлив хлебопашец! Да, разумеется, я был бы счастлив на его месте, если бы руки мои, неожиданно обретшие силу, и ставшая могучею грудь могли так вот оплодотворять и воспевать природу, и вместе с тем глаза мои не перестали бы видеть, а ум — понимать гармонию красок и звуков, оттенки тонов и нежность очертаний, словом, таинственную красоту вещей! А главное, сердце мое не перестало бы ощущать нить, связующую его с господнею волей, управляющей всем творением, бессмертным и совершенным.

Но, увы, крестьянин этот никогда не понимал тайну красоты, ребенок никогда ее не поймет!.. Только да хранит меня господь от мысли, что они не выше животных, которыми управляют, и что у них не бывает порой неких экстатических откровений, которые отгоняют от них усталость и усыпляют их заботы. Я вижу на их благородных лицах господнюю печать, ибо они рождены быть царями земли и у них гораздо больше права на эту землю, чем у тех, кто владеет ею за деньги. Они это чувствуют, и доказательство этому то, что их нельзя безнаказанно переселять на чужбину, то, что они любят эту землю, орошенную их потом, то, что истый крестьянин, будучи забран в солдаты, погибает от тоски вдали от родных полей. Но есть радости, которыми я обладаю и которых нет у этого человека, — это радости духовные, которых он, конечно, достоин, ибо он служитель необъятного храма, купол которого — столь же необъятное небо. Ему хватает сознания того, что он чувствует. Те, что осудили его уже в утробе матери на рабство, не будучи в силах отнять у него мечту, отняли у него способность к размышлению.