Выбрать главу
Да, я порнограф, И пусть фонограф — Пусть примет он Мой лексикон!

Пожалуй, если бы он сочинил песню, в которой гневно открещивался, бы от всей возводимой на него напраслины, то вряд ли нелепость пересудов о «непристойности» его поэзии была бы столь очевидной, как в том случае, когда «лирический герой» песни признается:

Спешу на исповедь — сказать, Что воспевал девичий зад. Винюсь, даю зарок попу: Зады теперь — табу…
Но,
Чтоб так, спаливши все мосты, Не, угодить мне в монастырь, Я вновь — про свойства молодиц, Их ягодиц.

Конечно, могли найтись и такие, что приняли бы за чистую монету следующее откровение:

Все, чем галерку я смешу, Из-за чего в газетах шум, Мои десанты крепких слов — Мне хлеб и ремесло.

Но, признавшись в этом, они бы могли вызвать насмешки окружающих.

Когда пластинки с циклами песен Ж.Б. стали выходить миллионными тиражами, когда записи песен В.В. зазвучали почти в каждом советском доме, многие стали догадываться, что дело тут вовсе не в притягательности «запретного плода», не в дерзости поэтов, бросающих вызов общественному вкусу, а в чем-то гораздо более серьезном и не приуроченном только к преходящей злобе дня.

ДОРОГА, КОТОРАЯ НЕ ВЕДЕТ В РИМ

Твердят, что всем нам суждено

Жить стадом, словно овцы, но…

Пускай пастух дудит в дуду —

Я вслед за всеми не пойду.

Жорж Брассенс

Многие критики, писавшие о Ж.Б. и его творчестве, употребляли термин «non-engagement», который по-русски можно передать словом «незавербованность». Постоянно обращали внимание на то, что ни одна партия или секта, никакое политическое или идеологическое течение не могли объявить поэта своим сторонником, хотя многим того хотелось. В молодости Ж.Б. был близок к анархистам, но позднее отошел от всякой политической деятельности и был занят исключительно своим искусством. Но в этом не было признаков равнодушия к происходящему в мире. То было нечто другое. В одной из телепередач, посвященных памяти поэта, писатель Р. Сабатье сказал о нем: «Он был свободный человек, а это очень большая редкость».

Ж.Б. оценивал все, что видел вокруг, исходя исключительно из своих собственных, глубоко индивидуальных понятий, которые, соответствуя основным общечеловеческим нравственным началам, расходились с некоторыми правилами и нормами, принятыми в современном ему обществе. Так, принимая заповедь «не укради», поэт отказывался считать, что нарушившего ее надо непременно признать извергом рода человечества, навсегда лишить его права на личное достоинство и объявить охоту на его голову. В этом он расходился с убеждениями очень многих:

Этот, та, вот эти и те — Все судили по простоте: Дескать, если попал ты в сеть, То, как пить дать, тебе — висеть На фонаре и сей же час. Каждый рвался побольше часть Той веревки как талисман Сунуть тут же себе в карман.

Поддерживая заповедь «не убий», он в отличие от большинства современников понимал ее в однозначном и окончательном смысле: умерщвлять себе подобных нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах, какие бы доводы — личного или государственного интереса, общественного блага, чести, благочестия — в оправдание такого умерщвления ни выдвигались. В этом он был более последователен, если угодно, более догматичен, чем многие приверженцы различных догм.

Дискредитация всевозможных догм была одной из постоянных забот поэта. Он был убежден, что многие беды и разочарования людей происходят от их привычки доверяться тому, что им по многу раз повторяют, с их атавистической склонностью верить в чудодейственную силу таких заклинаний, подобно тому как зачарованные соплеменники верят в бормотание вождя-шамана. Особенно злокачественным считал он коллективный, массовый догматизм, понуждающий людей без всякого предварительного размышления единодушно выражать недоверие любому, кто хоть чем-нибудь не похож на них. Они видят в этом какой-то вызов их стихийному стремлению к одинаковости:

Нет, не любят люди, когда Кто-то идет невесть куда.

И если этот идущий дорогой, «которая не ведет в Рим», не изъявляет готовности менять своих привычек и избавляться от непохожести на других, ему не позавидуешь: