Ян Шама вспоминал товарищей, больше всего Ганзу и Лагоша. Валяются, поди, стервецы, под боком у баб, кожа лоснится, что тебе начищенная бронза, болячек и в помине нет. Да что ж, лопушки вы мои, хоть вам-то хорошо. Как вернусь в Чехию, сам так же устроюсь. Попробует тогда какой-нибудь кулак заманивать меня в конюхи! Нет, я плотничать буду, подыщу девку побогаче, домишко поставлю. Это нетрудно будет — в деревнях нынче молодых парней и нету, половину война сожрала. Может, мне и вдовушка с домом попадется...
Шама попытался улыбнуться, но лицо его одеревенело. Он поднял руку — и словно щетки коснулся. Да ты, Ян, рехнулся, тоже мне вдовин жених, сухо усмехнулся он.
Дарницкий лагерь пленный не забудет никогда. Все те же уродливые бараки, что и в прошлом году, когда Шама попал сюда из-под Зборова. «Максимовцы» добрели до лагеря ночью. Мороз трещал, и сугробы, окаймлявшие разметенные дорожки к баракам, холодно мерцали. Унтер поторапливал пленных окриками, солдаты — прикладами. Над входами в бараки светились тусклые керосиновые лампочки. Уже несколько дней как в лагерь прибывали целые партии пленных, отправляемых через Киев и Краков в Австрию. Прибывшие накануне невесть откуда вповалку лежали в коридорах от самого порога: в поисках местечка, где бы приткнуться, «максимовцам» приходилось перешагивать через все эти худые, как скелеты, вонючие тела в рваном и вшивом тряпье. От ужасающего смрада впору было задохнуться, но «максимовцам» было не до того — они едва держались на ногах.
Утром Ян Шама похлебал чуть приправленной салом воды с капустой и накрошенным хлебом и отправился искать санитарный барак.
— Иди, иди, австрияк, — подбодрил его унтер, собрав свою команду, — фельдшер даст тебе мазь. Надо, чтоб ты приехал к своей маменьке героем, а не шелудивой собакой. Там есть и чехословацкий доктор, может, он получше разберется в твоей австрийской хвори.
— А у меня чирьи русские, я их от царя в наследство принял, — осклабился Ян Шама и побрел к санитарному бараку.
Доктор-чех, легионер, обработал его раны, кое-где пришлось применить скальпель, в других местах достаточно было мази, такой жгучей, что у Шамы слезы брызнули. Потом он отправил Шаму в лазарет. Там пленных кормили получше, можно было и побриться, и вымыться, и это понравилось Шаме. Проходя мимо его койки, доктор всякий раз останавливался, спрашивал, как он себя чувствует и чем хочет заняться дома.
— Вступай в Легию, брат, — сказал доктор на другой день. — Не хочешь же ты возвратиться на родину пленным.
Шама только широко улыбнулся и подал доктору руку. Ему так нужен был человек, за которого можно держаться! А этот доктор своим восточночешским произношением напоминал кадета Войту Бартака.
Пожилая крутобокая сестра милосердия мазала тело Шамы вонючей мазью, растирала широкими пальцами, словно он был деревянный, но, несмотря на это, болячки заживали плохо. Вот спасибо, чиряки мои, сидите на мне сколько угодно, радовался Шама. Не хотелось ему отправляться в Чехию, пока не зазеленеют сады вокруг лазарета. Он рассуждал просто: здесь у меня чистая постель, горох, хотя и твердый, как дробь, и просяная каша — все лучше, чем харч у Артынюка в селе Максим, или то, что зовется едой в общих бараках военнопленных. Цингу здесь не наживу. И он, сидя у печки, часами смотрел в окно, как метет метелица и растут сугробы вдоль дорожек.
Время шло словно против течения, еды было мало. В ту пору в лазарете много толковали о Брест-Литовске. «Черт ли во всем этом разберется! И где он, этот странный город, сестричка?» — спрашивали у сестры милосердия. «И что это большевикам взбрело в голову предложить сепаратный мир как раз Вилли и Карлу — двоюродным братцам вашего Николашки?» Сестра милосердия так и затряслась от смеха. «Ох, держите меня, а то лопну! Катитесь-ка, мужики, поскорее в свою Австрию, пока большевики не завербовали вас погонщиками верблюдов!» — хохотала она.