Выбрать главу

Когда на эту пору своей жизни он будет смотреть глазами Военкора, Константина Михайловича, он сам себе будет поразительно напоминать Петю из «Войны и мира» Льва Толстого. Из самого любимого романа самого любимого его писателя.

Примчавшись — а это было именно так — в монгольское далеко и получив местечко в одной юрте с маститыми уже Лапиным и Хацревиным, чьи имена всегда, до самого последнего их дня — они и погибли в одночасье, в начале следующей, большой войны — называли вместе; с величественным и ироничным Львом Славиным, Костя в свои двадцать три года снова почувствовал себя мальчишкой. Это после «Генерала»-то, после «Победителя» да и многого чего другого...

Торопливо и радостно вытряхивал из новенького рюкзака — на всеобщее обозрение, вернее, истребление — свое, в Москве запасенное, богатство — яблоки, табак, селедку, конфеты. «Я привык что-нибудь сладкое — отличный изюм. Берите весь», — совсем как Петя Ростов, готов был он воскликнуть. И как Петя, восторженно заглядывал в глаза окружающим и заговаривал почтительно с каждым, кто уже побывал «там», откуда слышались раскаты артиллерийского грома и приносило клубы черной, пахнущей настоящим порохом гари. И не замечал, как переглядываются и усмехаются незлобиво, внимая ему, его новые сотоварищи. Впрочем, нет, замечал, если уж по правде, но нисколько этим не тяготился. Ни в первые часы и минуты, ни днями позже, когда уже мог считать себя вполне обстрелянным воином; его по успевшей уже сложиться традиции чуть ли не в день прибытия «сунули» на передовую.

Его стихи и баллады посыпались как из рога изобилия едва ли не в каждый номер «Героической красноармейской».

Пройдет время. Придет и такое, увы, когда почти никого из друзей и его самого уже не будет на этом свете. И Маргарита Алигер напишет в своих воспоминаниях: «Тридцать девятый год был для него весьма значительным. Летом он побывал на своей первой войне. На Халхин-Голе. Привез оттуда книгу новых стихов. У него родился сын. Он написал свою первую пьесу, и она была поставлена в театре».

Такое было время и таким было мироощущение. Первая война приравнивалась к первой книге стихов, к первой пьесе.

Семь километров северо-западнее Баин-Бурта

И семь тысяч километров юго-восточней Москвы,

Где вчера еще били полотняными крыльями юрты, —

Только снег заметает обгорелые стебли травы.

Степи настежь открыты буранам и пургам.

Где он, войлочный город, поселок бессонных ночей,

В честь редактора названный кем-то из нас Ортенбургом,

Не внесенный на карты недолгий приют москвичей?

Это была грусть. Но грусть — сквозь радость. Счастливое и редкое ощущение, посещающее непосредственного и чистого человека, имеющего идеал и стремящегося к нему и вдруг — о чудо! — обнаруживающего, что в соответствии с этим идеалом все вокруг и происходит.

Да, нам далась победа нелегко.

Да, враг был храбр.

Тем больше наша слава.

Быть может, оно потом никогда уже не вернется, это сладостное чувство лада с самим собой и со всем окружающим миром. Быть может, обернется потом презрением, тяжким душевным похмельем... Но когда оно, это чувство, посетило тебя, пока оно с тобой, пока все вокруг ясно, светло и понятно, и ты чувствуешь, что ты с теми, с кем надо тебе быть, и делаешь то, что надо тебе делать, и делаешь так, что это нравится тем людям, которым и хотелось бы, чтобы нравилось, ты счастлив. Все горит в руках в эту пору, все ладится и каждое лыко — в строку.

В инстинктивной надежде продлить это волшебное состояние он по возвращении в Москву уселся за вторую свою пьесу. Ему недоставало одного лишь — лирического перевоплощения. Все увиденное и пережитое хотелось отлить в живом характере, в реальном образе.

Но прежде — выпало заступиться за своего первенца, «Историю одной любви». Пока он там воевал на Халхин-Голе и писал о воюющих: «У нас была чистая совесть людей, посмотревших в глаза войне», здесь, в Москве, было совершено нападение на него самого. И кем?

Первый секретарь ЦК комсомола Михайлов, только что сменивший на этом посту оказавшегося врагом народа Косырева, как чуть раньше он же, Михайлов, — совпадение? — оказался на месте другого врага народа, главного редактора «Комсомолки» Бубекина, на каком-то совещании поделился впечатлением о первой Костиной пьесе и нашел в ней ни много, ни мало «проповедь грязи и пошлости в интимных отношениях любви».

Друзья уговаривали плюнуть, не заметить. А еще лучше — повиниться при случае. Он, не долго думая, уселся за письмо Михайлову: «Я все-таки глубоко убежден, что пьеса «История одной любви», решая вопросы, может быть, менее важные, но все-таки существенные, имеет право на существование.