Выбрать главу

Так оно все и шло, пока Матрена рамы эти самые ему сделать и вставить не заказала. Посидели они тогда за столом, немного выпили, потолковали о том о сем, и старик собрался уходить. Он спешил, потому что ему нелегко было видеть Матрену перед собой с ее игривыми, живыми черными глазами, с высокой, под тонкой кофточкой грудью. «Пойду, — думал он. — Пойду от греха подальше». Он встал, потупившись и глядя в пол, шагнул к двери и натолкнулся на преградившую ему дорогу хозяйку…

Вышел он из дома минут через двадцать и медленно, пришаркивая, побрел по пыльной улице. Вспомнились лицо, глаза Бекасихи со смесью раздражения, жалости и насмешки в них, и старик стиснул зубы и поморщился как от боли. Ничего он не смог… Все, конец, полная отставка. Теперь лишь смотреть на женщин ему оставалось да во сне изредка их видеть. Годов в шестнадцать так оно было и вот теперь, в семьдесят, будет так. Считай, на полвека с лишним помолодел…

После случая с Бекасихой прошло много времени, и с немощью своей мужской старик давно примирился, а все-таки нет-нет да и думалось об этом, вот как теперь, когда он лежал на диване, отвернувшись к стене. Что ж, то с одним, то с другим приходится прощаться, и ничего с этим не поделаешь. Со всеми, кто на белом свете зажился, происходит такое, так уж оно природой заведено…

Самым тяжелым для старика было время, когда ночь переламывалась к утру. Он всегда просыпался в этот час и испытывал такое острое, такое полное одиночество, что замирало, приостанавливалось сердце и тут же, сорвавшись, начинало бешено колотиться, бежать, бежать куда-то. Потом понемногу успокаивалось, и вновь замирало, и опять бросалось в бесцельный свой бег.

Час этот был еще тяжел по той тишине и покою, которые царили вокруг. Казалось, что так оно все навсегда и останется — и пресный полумрак, и белесые, непроглядные окна дома, и сыроватый, оцепеневший воздух… Мир словно бы приходил в этот час к итогу, к какому-то конечному своему состоянию, и ничего больше в нем уже не должно было произойти. И вот тут-то тело старика со всеми болями и недугами начинало все настойчивей и явственней заявлять о себе. Оно росло, разбухало, заполняя, вытесняя собой окружающее. Старик наблюдал за его жизнью как бы со стороны, как за работой огромного, сложного, не вполне исправного механизма. Он слышал свист и хрипы в легких, жужжащий шум в голове и ушах, ощущал, как трудно, с мурашками и покалываньем, проталкивается кровь по суженным сосудам ног, как поет раненое бедро, как похрустывают при малейшем движении суставы…

Облегчение старик испытывал, когда утро начинало по-настоящему всегдашнюю свою работу. Исподволь, но неуклонно набирал силу свет, обозначая предметы в их четкой, надежной реальности; ветерок начинал шуметь, шуршать, поскрипывать чем-то за стенами дома; раздавались первые, особенно хриплые спросонья крики грачей; трактор где-нибудь вдалеке взревывал, всхрапывал, прокашливался тоже как бы со сна… Старик жадно смотрел и слушал, отвлекаясь от самого себя. Признаки пробуждения жизни были для него как повязка на рану — прохладная и утоляющая боль. В это время он даже задремывал ненадолго, будто передав в другие руки одинокую свою вахту.

Первой в доме вставала невестка. Старик слышал скрип кровати, шелест одежды, шаги и, наконец, стук наружной двери. С этого момента утро вступало в полные свои права, старик веселел и начинал прикидывать, чем бы ему заняться. Он старался на каждый день иметь свою, пусть маленькую, задачу, что укрепляло его и душевно, и даже телесно. Нередко дела, которые он затевал, почти не имели практического смысла, но это все-таки было лучше, чем бесцельно бродить из угла в угол по дому и двору. В последнее время, например, он возился со сменой половиц в сенях, а теперь необходимо было затевать что-нибудь новое. Старик мысленно представил подворье и решил наладить калитку, ведущую в огород: перекосилась она совсем и закрывается плохо. На пару дней ему этого занятия хватит, а потом еще что-нибудь можно будет найти. Старик совсем оживился, почувствовав себя увереннее и тверже — при деле.

Он всегда вставал рано, вслед за невесткой — отлеживал за ночь бока.

Хотелось размяться, кровь разогнать. Было это в его возрасте не так-то и просто. Он осторожно, морщась от боли в суставах, садился на кровати и замирал, пережидая легкое головокружение. Потом поднимался на ноги и потихоньку начинал одеваться. Во время этого занятия он вновь, как и недавно на рассвете, видел себя как бы со стороны, но взгляд его теперь был другим — ироническим и добродушно-насмешливым. Неловкость и натужность собственных движений забавляли его.

Умывшись, старик стал ждать невестку. Это повторяющееся изо дня в день ожидание было приятно, и он предвкушал тот момент, когда увидит в дверях кухни доброе, спокойное лицо невестки и услышит ее мягкий голос. В последние годы он стал испытывать странную, смущавшую его потребность в ласке. Хотелось, чтобы ему сказали что-нибудь приветливое, хотелось даже, как когда-то в детстве, ощутить на своей голове чью-то теплую ладонь. Истинно, старый — что малый, думал он иногда, усмехаясь. Да и воспоминания его, свободные и бесконтрольные, в которые он уходил надолго, на целые часы, тоже все больше клонились к молодости, к детству. Они бывали ярки, явственны, и он порой, очнувшись, едва ли не с удивлением вновь осознавал себя не мальчонкой сопливым, а стариком.

Невестка Татьяна вошла с накрытым марлей ведром и улыбнулась:

— Утро доброе!

— Доброе, доброе… — поспешно и радостно отозвался старик, кивая.

— Молочка парного? Счас сделаем.

— Налей кружечку, если не жалко, — пошутил он. — Да ты присядь, милая, отдохни немножко.

— Некогда рассиживаться, дедушка. А вот вы-то чего в такую рань всегда на ногах? Спать бы и спать еще. Если б мне волю дали!.. — Она засмеялась.

— В твои-то годы и я был на это мастак! — Старик махнул рукой и тоже засмеялся. — Куда там! Только вот не приходилось особенно уменье-то это свое применить. А теперь, что ж, теперь мне много спать грех, в остатние-то годы.

Невестка процедила молоко и налила старику полную, с краями, кружку.

— Чтоб глаза не вваливались, — сказала она с улыбкой.

— Вот спасибо! А мне молоко это, как горючее какое. Заправился — и молодец. Чего на день-то накажешь?

— А как всегда. Месиво поросенку дадите, вон, в чугуне, птице бросите. Ну и Аленка с вами, как из сада придет.

— Есть такое дело! — браво проговорил старик. — Исполним в лучшем виде.

— Так вы ж у меня первый помощник, дедушка. Федор — он сел за руль, и нет его до ночи.

Старик жевал хлеб, запивал его теплым пахучим молоком, поглядывал на невестку и чувствовал, как согреваются и душа его и тело. Невестка возилась у газовой плиты, и он видел ее туго обтянутую кофточкой широкую спину, мелькающие локти, завитки черных волос на смуглой шее. Золото — баба, думал он. И заботливая, и трудовая, и собой хоть куда. Повезло Федору, ничего не скажешь. Да и ему самому тоже повезло. При первой-то невестке, первой Федоровой жене, он чувствовал себя в доме чужим и ненужным, поесть по-человечески не приходилось, все у той хозяйки было швырком да броском. Развелся с ней сын, слава богу. Детей они не нажили, так чего было злыдню эту и выпивоху терпеть? Федор и то лишку с ней помучился, годов с восемь, кажись, и уж когда совсем невтерпеж стало — подал на развод. Можно бы и пораньше было решиться, ясная же с самого начала картина была. А зато уж эта, Татьяна, хороша, ничего не скажешь. И живут они ладно, хоть она и намного Федора моложе. Вон как хлопочет — он еще и не поднялся, а уж завтрак ему почти на столе…

— Чтой-то вы, дедушка, молоко да молоко? — сказала Татьяна. — Вы бы поели путем с Федором вместе.

— Спасибо, милая. У меня, понимаешь ты, свой расчет. Стариковский. Полегоньку есть, стало быть, надо, а то я себя и не подниму потом.

— А чего поднимать? Поел да и прилег, отдохнул.

— Опасаюсь особенно лежать-то, — вздохнул старик. — Мое дело такое — покуда топчешься, потуда и живешь. А земля, она и так тянет к себе, потягивает. Супротив действовать приходится. Целая война, понимаешь. Что ж это ты на фанерке такой хреновенькой хлеб-то режешь? — спросил он. — Давай я тебе доску настоящую, дубовую сделаю. Что хочешь тогда на ней режь — хоть овощ, хоть хлеб, хоть мясо. Дуб, он же упор ножу дает, никакой от него крошки не остается.