Кстати, о капитализме. Мое первое представление о капитале в девяностые — это вкладыши (были такие фантики, которые прилагались к жвачкам). Их коллекционировали, их воровали, за них дрались. Но, главное, на них играли. Игра была элементарной. Усевшись вкруг на полу в рекреации школы, каждый участник протягивал в общую стопку по три-четыре вкладыша картинкой вниз. Потом скидывались на каменьножницы, кто играет первый. Задачей было так хлопнуть ладонью по стопке, чтобы как можно больше вкладышей перевернулись лицевой стороной (именно они и считались выигранными). Стоимость вкладышей сильно варьировалась. Машины из жвачки Turbo были самыми дорогими. Ниже в иерархии стояли роботы-трансформеры Grendizer, потом шли какие-то советы влюбленным от Love is, ну и в основании пирамиды валялись девальвированные Дональдаки и Тип-топы. В нашей школе скоро образовался свой олигархат. Вкладышные активы обменивали на бирже за спортзалом. Или продавали. За сорок крутых вкладышей можно было купить целый глазированный сырок. По школе ходил слух, что какой-то безумец в балахоне группы ONYX меняет пятьсот вкладышей на картриджи для приставки «Денди». Но я этим слухам не верил. Одного из тогдашних нуворишей я недавно увидел на плакате. Стал депутатом, участвует в выборах.
В детстве я думал, что каждое утро на небо восходит новое солнце. Я долго не верил, когда меня убеждали, что это не так, потому что есть знание школы, которое нужно для того, чтобы нас между собой уравнять, и есть твое субъективное знание, которое, несмотря на свою абсурдность, отличает тебя от других. Я вырос в учительской среде. Моя бабушка, преподавательница французского, ни разу за всю жизнь не покинув пределы СССР, знала Париж лучше многих парижан. По открыткам, романам, снам. Она могла водить по нему экскурсии с закрытыми глазами. Ее город — воображаемый, не эмпирический, но лично для меня еще более живой, чем «настоящий» Париж. О взаимосвязи знания и воображения Борхес пишет в эссе «Сон Колриджа»:
«Монгольский император Кубла-хан в XIII веке видит во сне дворец и затем строит его согласно своему видению; в XVIII веке английский поэт Колридж, который не мог знать, что это сооружение порождено сном, видит во сне поэму об этом дворце. Если с этой симметричностью, воздействующей на души спящих людей и охватывающей континенты и века, сопоставить всяческие вознесения, воскресения и явления, описанные в священных книгах, то последние, на мой взгляд, ничего — или очень немного — стоят».
Чем прекрасно прошлое: память и воображение сплетены в канат, в котором одно от другого уже неотделимо. Вообще мне кажется, было или не было гораздо интереснее, чем быть или не быть. Вот, к примеру, вспоминаю один вечер из детства. Мороз, горка у школы с темнеющей ледяной дорожкой. На мне комбинезон, ненавистный вязаный шлем, из рукавов торчат две варежки на резинках. Подо мной санки, за мной — мама, готовая с короткого разбега запустить меня с горки вниз. Мне это развлечение безразлично, но если мама думает иначе — хорошо, молча сделаю вид, что люблю ездить на санках с горки. Помню, санки в моем детстве делились на две фракции: с продольными планками и с поперечными. Лихачи отвинчивали металлические спинки. Говорили, что спинка значительно ухудшает аэродинамические характеристики болида. Тихоходы, наоборот, подкладывали к спинке подушку, вручали поводья родителям, и те тягали обоз на горку, тащили его до подъезда. Ленивые, сонные души. Помню, какой скрежет поднимался, когда санки съезжали с заснеженной дороги на асфальт, под которым пролегала теплотрасса, а потом опять бесшумно катили по снегу. У моих санок были продольные планки желто-синего цвета. Спинку я не откручивал — ее украли, пока санки на привязи ожидали моего возвращения из булочной. На них я садился в позе Русалочки из порта в Копенгагене. Спускался я быстро и умел неплохо маневрировать. Все-таки моих санок уже давно нет. Где-то они сейчас? На какой свалке истлели? Какие костры истопили?