Выбрать главу

Несмотря на все мое восхищение его судьбой, столь жестоко приведшей его к трагическому финалу, я не мог избавиться от глубокого отчаяния, которое стискивало и душило меня, ведь Аркамон помимо всего был еще существом из плоти, и эта смертная плоть вызывала у меня жалость. Я хотел бы его спасти, но, будучи сам заключенным, причем самого низкого ранга, со своим беспомощным, ослабленным голодом телом, что я мог предложить ему в помощь, кроме своего духа? Быть может, он гораздо сильнее обыкновенной физической смелости. И еще одно: я был захвачен мыслью, а вдруг бегство все-таки возможно, если уметь использовать в своих интересах сверхъестественное. Я вопрошал себя и пытался найти ответ, и то, чему я предавался, вовсе не было мечтаниями. Широко раскрыв глаза под натянутой на голову курткой, я размышлял. Нужно было что-то найти. Аркамон не давал мне покоя. Срок апелляции истекал. Чем больше я думал о нем, тем больше думал об Аркамоне. Я хотел ему помочь. У него должно было получиться. Ему нужно было только сосредоточиться, собрать все силы, как сколачивают банду. Прежде всего, ему нужно было хорошо питаться, чтобы тело не было таким немощным. Я заботился о нем, я готов был отдать свой дух. Я будоражил и теребил его. Я отринул все, что не было Аркамоном и его бегством за пределы осязаемого мира. Я не узнавал больше шагов дежурного, который разности хлеб и похлебку. И вот, наконец, в сороковую ночь мне было видение: камера Аркамона. Он поднялся. Накинув рубашку, направился к окну. Мне кажется, что пока он шел, то выл всем своим существом. Он успокоился, когда, вцепившись в подоконник, почувствовал, как небо легло ему на лицо. Выскользнув из своей темноты, он сделал новое бесхитростное движение: стал мочиться. Удар грома раздался над моей головой, когда я увидел, как этот Бог, едва понимавший происходящее, стряхивал капли со своего члена, не слыша призыва, что посылал ему голос, который я слышал прекрасно. Знал ли он, что цветы, леса, звезды, моря, горы — были опьянены им? Луна светила в полную силу, окно было открыто на равнину, мертвенно-бледную от ужаса. Я боялся, как бы он не вырвался через разверзшуюся стену, как бы он не призвал на помощь своего двойника со звезды, как бы небо не ворвалось в его камеру, чтобы исторгнуть его оттуда прямо у меня на глазах, как бы море не поспешило его спасать. Из своей камеры я мог различить пугающий и чудесный знак, который продрогший Бог подавал его ночным двойникам, его хозяевам, ему самому, находящемуся вне. Страх и надежда, которые мы обычно испытываем, присутствуя при превращении, проясняли мой ум до такой степени, что я воспринимал все поразительно четко, как еще никогда ничего не воспринимал. Одной ногой он уже стоял в зимнем небе. Скоро оно его вдохнет. И худел он специально для того, чтобы легче было пройти сквозь решетку. Сейчас он исчезнет в ночи, но все-таки что-то уже умерло в нем. Казалось, он больше не осознавал, где его царство, и медленно спустился на подоконник. Какое-то мгновение я еще боялся, вдруг он придет в мою постель и начнет расспрашивать об ангелах или о Боге, то есть о том, что знал гораздо лучше меня, и мне еще придется давать ему неверные объяснения.

Он добрался до своей кровати, так ничего не узнав об опасности и о чуде, а я закрыл глаза, позволил себе, наконец, отдых, который честно заслужил. Оттого, что я осмелился наблюдать эти приготовления, я был силен той же силой, какую чувствует король разоренной страны или тот, кто, лицезрея чудо, имеет наглость противоречить и противиться Богу. Я был силен, потому что знал: я сумею привести в действие поэтические силы. Все происходящее совершалось под покровительством того, что я вынужден назвать — душа Булькена. Сам он являлся центром группки детей — мальчиков и девочек, — что сидели за столиком кафе, откуда он мог видеть золотой, ярко освещенный алтарь — подмостки, на которых разворачивались сцены бытия Аркамона в камере. Хотя Булькена, похоже, мало интересовало это зрелище и он посматривал туда изредка, мельком, само его присутствие доказывало, что ему нравится эта драма. Он помогал мне. Я заснул. А когда проснулся утром и отправился в Дисциплинарный зал, ни в коридоре, ни в умывальной, ни в столовой за обедом я никому не сказал ни слова. Я избегал Дивера, а может, это он сам меня избегал. Наконец, после второй ночи этого кризиса утром я пришел в зал. В зубах я по-прежнему сжимал стебель той розы, которую похитил у Аркамона и хранил бережно и ревностно. Не знаю, преобразился ли я сам, но нисколько не сомневаюсь — черты моего лица были совсем другими, поскольку, узнав меня по тому, что не изменилось — то есть по моей одежде — Дивер подошел ко мне. Я восхищался его смелостью, когда он произнес: