— Воображаю, какое будет удивление, когда я приду так поздно.
Она не кивнула в ответ. И долго смотрела на него. Рука у нее была теплая.
35
Станислаус натыкается на Густава в шляпе, дивится многообразию применения отрубей и поражается человеку без документов.
К следующему полудню он нашел себе место.
— Я пеку хлеб для солдат, — сказал хозяин. — Ты радикал или просто, как говорится, за работу, хлеб и мир?
Конечно, Станислаус был за это. На худой конец он обошелся бы и без хлеба. Он думал о глухом голосе в парке. Все, что ему сейчас было нужно, — это кровать и какая-никакая каморка, где он мог бы расположиться со своей уже признанной поэзией и ученостью.
Хозяин колебался. Глаза его беспокойно вспыхивали.
— Раньше я был немножко радикальнее. Но это ничего не дает. Радикалы тебя только накручивают. Мое маленькое дело этого не выдержит. И предупреждаю тебя — остерегайся Густава! Он уже старый, немного псих. Он из тех времен, когда я еще был радикалом.
Старший подмастерье Густав Гернгут занимался загрузкой квашней. Лет шестидесяти, кривоногий, длиннорукий — пекарня вылепила его как полагается. Вместо колпака на нем была старая войлочная шляпа с обвисшими полями, припорошенная мукой. Густав был похож на поздний белый гриб, что по осени тысячами растут в лесах, крепенькие, выносливые и слегка одеревеневшие.
— Бог в помощь в благородном ремесле!
— Давай сюда отруби.
Немного помедлив, Станислаус вытряхнул в муку грубые серые отруби. Глаза Густава под полями шляпы так и шныряли туда-сюда.
— Солдатский хлеб должен быть темным, — сказал он.
Станислав понятия не имел, каким должен быть солдатский хлеб.
— Не думай, что тут жульничество какое, раз отруби дешевле муки. Солдатский хлеб должен массировать солдатам кишки. После такого хлеба кишки лучше работают.
Так вот он какой, Густав.
Минуло два дня. Станислаус вытряхнул в квашни восемь центнеров[1] отрубей, в результате чего получилось восемьсот ковриг роскошного солдатского хлеба. Выходит, дома они зазря переводили прекрасные отруби, скармливая их свиньям.
После обеда в пыльные окна пекарни застучал дождь. Станислаус забеспокоился: Господи, не будь ко мне так жесток. Мы стали чужими, это верно, но неужто ты только и знаешь, что мстить и мстить? «Вы с ним заодно?» — спросил в парке глухой голос.
Под вечер дождь пошел на убыль. Господь двинул свои тучи в какое-то другое место, будто говоря: «Наша милость полагает, что этого довольно. Немножко мы его все же помучили». Станислаус нисколько не сомневался, что с самоуважением у Господа Бога все в порядке.
Во время дождя все цветы, и в первую очередь нескромная сирень, придерживали свои ароматы. Они приберегали их для лунного света и ночных бабочек.
Разве ночной мотылек Станислаус искал в парке ароматные грозди сирени? Нет, он ничего не искал, он шел наверняка. И вдруг остановился, благодарный судьбе за то, что она решила немного смилостивиться над ним. Он присел на камень, вдохнул аромат сирени, и благословил жизнь, и возлюбил ее.
Скамейка оказалась пустой, но сомнение еще не закралось в него. Он ждал. Он слышал, как били часы на башне, и считал капли ночного дождика у себя на тыльной стороне ладони. Станислаус заснул.
Он проснулся, и отчаяние потоками дождя хлынуло на него. Неужели такое возможно? Все пошло прахом. Все нити порваны! Неужто он и в самом деле просто молодой человек, с которым можно заключить сделку, которого можно приручить, чтобы он не был в тягость? Неужто он просто хвастливый, ничтожный крестьянин, который всем и каждому показывает свои жалкие сбережения, чтобы хоть что-то собой представлять?
Небо в эту ночь разыгрывало свой спектакль! Оно напустило луну на странствующего подмастерья пекаря, измученного, одинокого, он сидел в городском парке, не зная, что ему с собой делать. Когда его слезы потускнели, как давеча капли дождя, упавшие с дерева ему на ладонь, он вскочил со скамейки и пробормотал:
— Если ему нужна вода, то много ли он с меня возьмет? — Он имел в виду Бога. Станислаус плюнул на землю так, словно хотел разом выплюнуть все подступающие к горлу слезы. Затем дважды обошел вокруг березы, похлопал рукой по коре и сказал: — Ты крепко здесь корни пустила, да!
Два дня он пребывал в задумчивости, так что даже Густаву это надоело.