Где-то очень далеко в степи резко гудел трактор. «Д-28», — определил Липатов. Из репродуктора, установленного в центре станицы, доносились слова об американских ядерных испытаниях в космосе, и вести эти никак не вязались с тишиной, разлитой вокруг.
— Я и сама хотела к вам прийти, — призналась Надя. Она зарделась, видно, собравшись с духом, начала рассказывать, какой хороший Федя, как она его любит и уважает. — Что тут дурного, что он приезжал! Обязательно черно думать, если даже у меня останавливался! — бесстрашно подняла на Липатова доверчивые чистые глаза. — Он скоро институт кончает… агрономом… Я написала: «Приезжай, может, договоришься и у нас потом устроишься».
Федя ходил к Крутояру. Павел Игнатьевич сказал: «Нам нужны опытные». А Федя самолюбивый, ответил: «Вы сам молодой, а молодым не доверяете».
Директору ответ не понравился. «Молодой, — говорит, — молодому рознь. Я в ваши годы так с начальством не разговаривал, и в брючках дудочкой не ходил».
«И напрасно, — сказал Федя, — весь сор клешем не подметешь». И ушел. Говорит мне: «Здесь я не приживусь. Придется тебе, когда окончу, со мной ехать».
Отпросилась я у нашего управляющего отделением, пошла на пристань Федю провожать. «Ракетой» он поплыл. А мне — выговор…
В небе стало погромыхивать. Даль замутилась, потемнела, и ее то здесь, то там начали хищно пронизывать молнии. Тревожно зашумела листва тополей. Запахло рекой и еще сильнее, чем днем, свежей травой.
Липатов молча поглаживал отросшую за день щетину на впалой щеке и думал, что предстоит еще один очень трудный разговор с Крутояром…
Мой Пенчо
У каждой страны свои краски, звуки и запахи. В Болгарии — это запах долины роз, гулкое эхо гудков в синеющих Балканах, утренний бег морской зеленоватой волны, глухой голос старинного колокола в Габрово.
Как не льнуть сердцу к отчине славянской грамоты, к стране, где чаще других слов слышишь произнесенное на сотни ладов слово «мо́ля»[1].
Мы приехали в Болгарию в тот ее самый счастливый месяц, что здесь называют «септемвр».
«Сентябрь стал нашим маем!» — говорят болгары о месяце своих революций и освобождения, месяце, когда до предела наливаются солнцем гроздья «димита», еще теплы прибрежные золотые пески, а море беспечно воркует, не думая о завтрашней штормовой канонаде.
Милая уютная Болгария, родная сестра! Она вошла в сердце градом Софией, что растет, не старея, поразила вторым, сентябрьским, цветением каштанов на проспекте Толбухина, открылась родиной Спартака — буйно-зеленой Фракией, кудрявыми террасами Тырново, столицей вина и поэзии Черпаном.
На Золотых песках, в восемнадцати километрах от Варны, появился еще один немудреный магазин сувениров, забитый пустяками, легко прельщающими туристов. Кому не хочется привезти домой якорь-штопор с изображением Варны, пробирку духов, упакованную в деревянный футляр, похожий на минарет, или совершенно уже неотразимую цепочку с железкой, на которой ветер счастья щедро раздувает паруса каравеллы.
Не устоял и я: купил крохотного, сделанного из дерева болгарина с лицом наивным и простодушным, с носом-бульбой, с прядкой волос, выглядывающей из-под круглой шапки, с длинными рукавами белоснежной рубахи, в которых где-то далеко скрывались пальцы.
Я вышел из магазина и начал подниматься в гору, разглядывая свою покупку.
«Назову его Родионом… Родей… И подарю дочке», — решил я, но деревянный человечек поглядел на меня с явным укором, напрашиваясь на болгарское имя, «Тогда, может быть, Христо! Или Веселии! Нет, Христо для него, пожалуй, слишком интеллигентно, а Веселин — легкомысленно».
Ярко светило полуденное солнце. Далеко внизу спокойно серебрилось море, пахнущее в эту пору спелым арбузом. Неразвернутые зонты пляжа походили на цветные крохотные кипарисы. Казалось, вывели на прогулку выводок кипарисовых детенышей.
Птицы, в наших краях умолкшие еще в июне, здесь продолжали свой праздник песни.
По обеим сторонам тропинки, тянущейся вверх, высились ореховые деревья, перевитые лианами. Все кругом дышало покоем, умиротворенностью, и, благодарный им, я негромко запел о кашей донской стороне.
Из-за крутого поворота тропинки неожиданно вынырнул шалаш. В проеме его стоял полный мужчина в фиолетовой выцветшей рубахе, вобранной в парусиновые брюки.