Но, Боже мой, как изменился за несколько месяцев Самп-сикерам! Куда девалась прежняя самоуверенность! Он был как побитая собака. Ведь он с детства привык слышать одни только панегирики и славословия. Его обожали, его носили на руках. А тут вдруг на Форуме, на сцене, в личных беседах стали обливать грязью. На каждом углу висели знаменитые эдикты Бибула. Глядя на них, он буквально чах на глазах (Att., II, 20; 21). Цицерон описывает его выступление перед народом. «Он, который с таким великолепием красовался на этом месте, окруженный горячей любовью народа, пожиная всеобщие восторги, — как он был унижен, как подавлен! Он перестал нравиться даже самому себе, что уж говорить о других… Казалось, он упал со звезд на землю» (Att., II, 21).
Это зрелище пробудило в Цицероне двойственное чувство. «Ты знаешь, — пишет он со страшной откровенностью Аттику, — есть во мне эдакая тщеславная жилка, я совсем не чужд честолюбия (ведь хорошо, когда человек сознает свои грехи). Поэтому я испытывал некоторое удовольствие. Ведь часто меня язвила мысль, а вдруг через 600 лет заслуги Сампсикерама перед отечеством поставят выше моих. Но сейчас это пустые страхи. Ведь он пал так низко!» (Att., II, 17). Согласитесь, удивительное признание! Но следующее признание еще удивительнее.
«Как я слаб духом — не мог удержаться от слез, видя… как он выступал перед народом». Почему же он так огорчился? Потому что все-таки Помпей был великим полководцем и Цицерону больно было видеть его унижение? Или, может быть, потому, что он возлагал на Помпея такие надежды, мнил его чуть ли не спасителем Рима, а теперь испытал горькое разочарование? Или просто вспомнил молодость и пожалел друга своей юности? Ничего подобного. «Если бы Апеллес[82] увидел свою Венеру… облитой грязью, я думаю, ему было бы очень больно. Так и я с великой болью смотрел на этого человека, которого я украсил и расписал всеми цветами моего искусства и который вдруг стал так безобразен» (Att., II, 21). Эти слова выдают Цицерона с головой. Они показывают, что он всегда в первую очередь ощущал себя не политиком, даже не гражданином, а художником. Поэтому на Помпея он смотрел как на свое создание, героя написанного им романа, а не как на римского государственного деятеля.
Те взрывы ненависти, которым он был свидетель, вызывали у Цицерона двойственное чувство. С одной стороны, они были ему радостны и он не может скрыть внутреннего торжества, сообщая о них другу. Но с другой — они его пугали. Он боялся, что триумвиры, поняв, что им не укротить Рим, прибегнут к террору (Att., II, 14; 19; 21). Поэтому поначалу он скорее склонен был успокаивать людей, чем их подзадоривать. Но увы! Цицерон был артист. Горячий, впечатлительный, страстный. Вскоре негодование победило благоразумие и он уже возмущается всеобщей трусостью и долготерпением. «Государство умирает от какой-то новой болезни. Все возмущаются, жалуются, рыдают… наконец уже громко стонут, но лечения не применяют» (Att., II, 20). Собственное его поведение ему тоже не нравилось. «Я недоволен собой. Я в страшной тоске. Я борюсь. Если сравнить со всеобщей приниженностью, то даже смело. Но, если вспомнить мое прошлое, нерешительно» (Att., II, 18). От всего этого он совершенно извелся. «Нет человека, более несчастного, чем я. Нет никого счастливее Катула[83], который прожил с блеском и умер вовремя» (Att., II, 24).
«Я борюсь», — говорит Цицерон. Но как? Что скрывается за этими словами? Нет сомнения, что он был первым на вечеринках, где народ изощрялся в остроумии. Его шутки расходились по Риму. В доме его собирались недовольные и критиковали правительство. Но, очевидно, этого мало. Оказывается, триумвиры считали этого тихого человека, навек отрекшегося от политики, своим злейшим врагом. В своих речах он постоянно говорил о положении Республики, вспоминал славное прошлое Рима, проливал слезы и возбуждал народ. Может бьггь, даже все те взрывы ненависти, о которых он рассказывает Атгику, были невольно вызваны им самим. Еще весной до своего отъезда в Антиум он бывал нестерпимо дерзок на Форуме и приводил врагов в ярость. Теперь чаша терпения триумвиров была переполнена — больше выносить этого человека они не могли.
Цицерон был совершенно прав, когда говорил, что триумвирам придется прибегнуть к террору. Но Цезарь выбрал совершенно неожиданную форму террора — не сверху, как Сулла, а, если можно так выразиться, снизу. То есть террор должен был исходить не от правительства, а от вооруженных шаек уголовников. Эта мысль, видимо, давно мелькала в голове Цезаря. Сначала он возлагал надежды на Каталину. Затем в 62 и 59 годах использовал отряды гладиаторов. Сейчас он остановился на другом плане.