Сопоставив все это — поведение Антония, нестройные хлопки с одной стороны, диадемы, заранее уже надетые на статуи, и, наконец, какой-то чрезмерный, неестественный гнев диктатора — решили, что все было разьпрано по заранее написанному сценарию. Антоний от лица римлян должен был молить Цезаря принять венец. А он, как водится, поморщившись немного, наконец должен был снизойти к воплю народа. Вскоре предположению этому нашли новые подтверждения. Стало известно, что Антоний велел записать в фастах: «По велению народа консул Марк Антоний предложил постоянному диктатору Гаю Цезарю царскую власть. Цезарь ее отверг». Цицерон потом язвительно спрашивал Антония:
— О чем ты молил его? О том, чтобы стать рабом? Для себя самого ты мог просить о чем угодно… Но ни мы, ни римский народ тебя, конечно, не уполномочивали (Plut. Caes., 61; Ant., 12; Cic. Phil, II, 85–87).
Но этим дело не кончилось. Цезарь объявил, что выступает против парфян. Однако существовало древнее пророчество, что парфян может победить только царь. Поэтому было объявлено, что в марте будет созван сенат, который назовет Цезаря царем, но с тем, чтобы он носил корону и багряницу только за пределами Италии (Plut. Caes., 64; Brut., 10). Ясно было, что Цезарь не оставляет мыслей о престоле.
Теперь Рим кипел скрытым негодованием. Все, что делал диктатор, вызывало досаду. Даже мудрая реформа календаря возбудила злобу, потому что она была спущена сверху. Говорят, кто-то в присутствии Цицерона заметил, что завтра взойдет созвездие Лиры. А тот отвечал:
— Да. По приказу (Plut. Caes., 59).
После убийства диктатора Цицерон говорил: «Разве есть хоть один человек… который не желал этого и не обрадовался, когда это произошло? Виноваты все: все честные люди, насколько могли, приняли участие в убийстве Цезаря. Одним не хватало ума, другим — мужества, третьим не представилось случая. Но желали этого все» (Phil., II, 29). Его ненавидели все, но молча, пишет он в другом месте. Ведь государство было захвачено силой оружия, законы раздавлены (De off., II, 23–24). И вдруг среди этого безмолвия заговорил один человек, и все взоры обратились на него. Человек этот был Цицерон.
Цицерон начал писать, не думая ни о славе, ни о пользе для сограждан. Творчество было единственным лекарством, которое хоть немного облегчало его боль. Но оказалось, что в лекарстве этом нуждается весь Рим. Всё, чем жили люди в течение столетий, рухнуло. Они потеряли смысл жизни, родных, Республику. И только у Цицерона они находили те слова утешения, которые им были нужны. Оратор был сам поражен тем, каким небывалым успехом пользуются его книги. Как раньше, в прежние счастливые дни, толпы народа собирались на Форум, чтобы послушать его речи, так теперь толпы людей жадно читали его книги. Мастер опять, как бывало, играл на душах слушателей. Его сочинения были нарасхват. Люди ссорились за право первому прочесть новый труд. Писцы Аттика сидели не разгибая спины от зари до зари, а списки расходились за какой-нибудь час. Поистине Цицерон снова был на троне — раньше он был королем Форума, сейчас — королем литературы.
«Я пожинаю плоды трудов моих, узнавая, что даже люди пожившие находят в моих книгах утешение», — говорит он (Div., II, 5). Но не только слова утешения приносили такую неслыханную популярность его книгам. В течение многих веков римляне привыкли обсуждать между собой все, что происходит. Они обсуждали новые законы в сенате и на Форуме, они обсуждали действия иноземных держав, они обсуждали каждый шаг своего полководца. Магистрат чуть ли не каждый день поднимался на Ростры и рассказывал народу о всех своих действиях и намерениях. Случалось, что оратор кончал свое выступление только ночью. Случалось, что после особенно бурных событий римляне не ложились спать и всю ночь проводили на Форуме, беседуя друг с другом. И вдруг им зажали рот и в городе воцарилось молчание. А в сочинениях Цицерона, казалось бы, таких далеких от нужд обыденной жизни, они вдруг нашли и ответы на мучившие их вопросы, и оценку положения государства, и острые политические намеки. Уже перед смертью, обозревая это время, оратор писал: «Книги были моим сенатом и народным собранием, где я мог высказываться; я считал, что философия для меня — как бы замена деятельности на пользу Республики» (Div., II, 7).
Цезарь говорил, что Республика после Фарсала мертва. А Цицерон в каждом своем произведении воскрешал эту Республику и показывал согражданам во всей ее красоте. И каждое его слово дышало такой любовью и такой болью, словно это сын говорил на могиле матери. Цезаря объявили богом и воздвигали ему храмы. А Цицерон говорил, что обожествлять людей столь же глупо, как молиться кошкам и прочей скотине (De nat. deor., III, 39)[127]. Цезарь говорил, что каждое слово его закон. А Цицерон вспоминал двух консулов — Гая Лелия, друга Сципиона Младшего, и Цинну, соратника Мария. Лелий был консулом всего лишь раз. Цинна — четыре раза, да и то не консулом, а фактически царем. «Но неужели ты не предпочел бы одно консульство Лелия четырем консульствам Цинны? Не сомневаюсь в твоем ответе… Но иной ответит, что не только четыре консульства предпочел бы одному, но один день Цинны предпочел бы целой жизни многих славных мужей». Ведь Лелий не был владыкой, он был слугой закона. И он понес бы наказание, если бы хоть пальцем кого-нибудь тронул. Цинна же делал все, что ему вздумается, и спокойно казнил много достойных людей. Но «мне кажется, он скорее несчастен», — замечает Цицерон (Tusc., V, 54–55). Намек, заключенный в этих словах, был слишком ясен современникам. И он делался еще острее оттого, что Цинна был задушевный друг и тесть Цезаря. Вот почему Цицерон последнее время так часто стал вспоминать зверства Цинны — ведь каждое его слово было укором диктатору.
127
Эти слова имели явно политический смысл. Ведь сам Цицерон совсем недавно решил обожествить Туллию.