Выбрать главу

— Клянусь! — глухо сорвалось с уст дрожащего узника.

Вирата освободил цепь и сбросил с плеч свою одежду.

— Вот, бери мою одежду, дай мне твою, закрой лицо, чтобы тебя не узнали сторожа. А теперь возьми эту бритву и сбрей мне волосы и бороду, чтобы и меня они не узнали.

Заключенный взял бритву, но его дрожащая рука опустилась. Однако под повелительным взором Вираты он исполнил его приказание. Долго молчал он, но потом с криком бросился наземь.

— Господин, я не перенесу, чтобы ты пострадал за меня. Я убивал, проливал кровь горячею рукой. Справедлив был твой приговор.

— Не тебе взвесить это, и не мне. Но скоро на меня снизойдет свет. Иди же, и в день, когда месяц закончит свой круг, явись, как ты поклялся, перед царем, дабы он освободил меня. Тогда я буду знать цену своих поступков, и мое слово навсегда очистится от несправедливости. Иди!

Узник пал ниц и поцеловал землю…

Тяжело захлопнулась во мраке дверь, еще раз скользнул отблеск светильника по стенам, и ночь пала на часы времени.

На следующее утро никем не узнанного Вирату вывели на поле перед городом и там подвергли бичеванию. Когда первый удар обрушился на содрогнувшуюся обнаженную спину, Вирата вскрикнул. Потом он стиснул зубы. При семидесятом ударе у него потемнело в глазах, и его унесли замертво.

Он очнулся, простертый в своей келье, и ему казалось, что он лежит спиной над пылающим огнем. Но вокруг чела его была прохлада, и запах диких трав наполнял воздух. Он почувствовал чью-то руку на своих волосах и капли освежающей влаги. Тихо приоткрыл он глаза и увидел жену привратника, заботливо омывавшую ему лоб. И когда он широко раскрыл глаза, звезда милосердия сверкнула ему в ее взоре. И через муку своего тела познал он, в свете доброты, смысл всякого страдания. Тихо улыбнулся он ей и больше не чувствовал боли.

На второй день он уже мог подняться и ощупать руками стены. Он чувствовал, как с каждым шагом для него вырастал новый мир, а на третий день зарубцевались раны, вернулись ясность сознания и телесные силы. Он неподвижно сидел и знал о часах лишь по каплям, падавшим со стены и делившим великое молчание на множество малых времен, которые вырастали в дни и ночи, как сама жизнь из тысяч дней вырастает в зрелость и старость. Никто не говорил с ним, мрак застывал в его крови, но из какой-то глубины понемногу всплывала пестрота воспоминаний и растекалась тихим озером созерцания, в котором отражалась вся его жизнь. Никогда доселе дух его не был так чист, как при этом безмолвном созерцании отраженного мира.

С каждым днем светлел взор Вираты, из мрака яснее выступали предметы и раскрывали его осязанию свою форму. И душа его светлела в тихом спокойствии: кроткая радость созерцания, питаемая воспоминанием, этой тенью тени, играла формами перевоплощения, как руки скованного — камушками, усыпавшими подземелье. Отрешившийся от самого себя, зачарованный, не знающий в темноте собственного вида, он все сильнее чувствовал силу тысячеликого Бога и видел себя проходящим ступени перевоплощения, не принадлежа ни к одной, — освобожденный от рабства воли, мертвый среди жизни и живой в смерти… Всякий страх уничтожения растворился в тихой радости отрешения от плоти. И ему казалось, что с каждым часом он глубже опускается во мрак, туда, где камень и черные корни земли, и все же несет новые ростки, как червь, роющийся в земле, или растение, устремляющееся своим стеблем ввысь, или только скала, хладно покоящаяся в блаженном неведении бытия.

Восемнадцать ночей вкушал Вирата божественную тайну глубокого созерцания, отрешенный от собственной воли и свободный от жажды жизни. Блаженством казалось ему то, что он совершал как искупление, и уже ощущал он в себе вину и неумолимость судьбы лишь как смутные сновидения, под вечным бдением знания. В девятнадцатую же ночь он внезапно пробудился от сна: земная мысль коснулась его. Раскаленной иглой впилась она в его мозг. Ужас потрясал его тело, и дрожали пальцы его рук, как листья на ветке. Что, если пленник нарушит клятву и забудет его, и он должен будет остаться здесь на много тысяч дней, пока мясо не спадет с его костей и язык не окоченеет в молчании? Воля к жизни еще раз пантерой взметнулась в его теле и разорвала оболочку покоя: время вошло в его душу, и с ним страх, и надежда, и все смятение человека. Он не мог больше размышлять о тысячеликом Боге вечной жизни, а лишь о себе; глаза его жаждали света, ноги его, тершиеся о твердый камень, требовали простора, жаждали прыжка и бега. Он не мог не думать о жене и сыновьях, о доме и добре, о жарких искушениях мира, которые мы впитываем нашими чувствами и ощущаем нашей горячей кровью.