Выбрать главу

— Я больше не хочу быть свободным в своей воле. Ибо свободный не свободен, и не невинен бездеятельный. Свободен лишь тот, кто подчиняется, кто, не рассуждая, волю свою отдает другому, свою силу — делу. Только середина работы принадлежит нам, ее начало и конец, ее причина и следствие — в руках богов. Освободи меня от моей воли, ибо всякая воля есть заблуждение, а всякое служение — мудрость. И я возблагодарю тебя, о царь!

— Я не понимаю тебя. Я должен освободить тебя, просишь ты, и в то же время просишь о службе. Свободен лишь тот, кто служит другому, а не тот, кто приказывает ему? Я не понимаю этого!

— И хорошо, о царь, что ты не понимаешь этого в сердце своем. Иначе как мог бы ты оставаться царем и повелевать, если бы ты это понял?

Лицо царя потемнело от гнева.

— Так ты думаешь, что повелитель ничтожнее перед лицом Бога, нежели слуга?

— Нет ничтожных и нет великих перед лицом Бога. Но тот, кто подчиняется, не рассуждая, и отказывается от своей воли, снимает с себя вину и обращается к Богу. Но кто проявляет свою волю и мнит мудростью бороться со злом, тот впадает в искушение и вину.

Лицо царя оставалось мрачным.

— Так все службы равны? И нет более важной и менее важной перед Богом и людьми?

— Возможно, что иная и покажется людям более важной, о царь, но одинаково всякое служение перед Богом.

Царь долго мрачно смотрел на Вирату. Гордость злобно сжимала его сердце. Но когда он взглянул на скорбное лицо Вираты и на белые волосы над его морщинистым лбом, он подумал, что старик преждевременно впал в детство. И, чтобы испытать его, царь насмешливо спросил:

— Хотел бы ты стать псарем при моем дворце?

Вирата пал ниц и поцеловал ступень у ног царя в знак благодарности.

И с того дня стал псарем старец, которого страна некогда прославляла четырьмя именами добродетели, и жил он с другими слугами в дворцовых подвалах. Сыновья стыдились его и далеко обходили дворец, чтобы не узреть его и не быть вынужденными признать свое родство перед другими. Жрецы отвернулись от недостойного. Только народ еще первое время приходил и дивился на старца, который некогда был первым в государстве, а теперь ходил по двору с собачьей плеткой в руках. Но он не обращал на них внимания, и они вскоре перестали приходить и больше не думали о нем.

Вирата ревностно исполнял свои обязанности от утренней до вечерней зари. Он обмывал собак и снимал коросту с их кожи, приносил им пищу, чистил их подстилки и подметал за ними. Вскоре собаки полюбили его больше, чем кого-либо другого во дворце, и это радовало его. Его дряхлый морщинистый рот, редко обращавшийся с речью к людям, всегда улыбался от радости, и он мирно доживал долгие годы своей старости, которые текли без больших событий. Царь раньше его перешел в вечность; пришел новый царь, который не обращал на него внимания и даже однажды ударил его палкой за то, что собака заворчала при проходе государя. И остальные люди мало-помалу забыли о его существовании.

Когда же исполнилась мера лет Вираты и он умер и был зарыт в общей могиле слуг, в народе уже никто не помнил о том, кого страна когда-то прославляла четырьмя именами добродетели. Сыновья его спрятались, и никто из жрецов не пел погребальных песен над его прахом. Лишь собаки выли два дня и две ночи, потом и они забыли Вирату, чье имя не вписано в летописи властителей и не упоминается в книгах мудрецов.

ЛИОНСКАЯ ЛЕГЕНДА

Двенадцатого ноября 1793 года Баррер выступил во французском Национальном Конвенте с убийственным предложением, направленным против вероломного и павшего наконец Лиона, предложением, кончавшимся словами: «Лион ополчился на свободу, Лиона не существует». Он требовал, чтобы здания мятежного города сровняли с землею, памятники обратили в прах и чтобы самое имя Лиона предано было забвению. Прошла неделя, прежде чем Конвент решился наконец изъявить согласие на уничтожение города, второго по величине во всей Франции, и даже после подписания декрета комиссар Конвента Кутон, уверенный в скрытом сочувствии Робеспьера, не спешил с выполнением геростратова приказа. Чтобы соблюсти форму, он с большой торжественностью собрал на площади Белькур толпу народа и символически погрозил серебряным молотком в направлении обреченных на гибель домов: однако и после того не слишком бурно застучали заступы о величественные фасады, и гильотина скупо отмеряла удары своего глухо рокочущего ножа. Успокоенный столь неожиданной мягкостью, несчастный город, жестоко потрясенный гражданской распрей и долгой осадой, начал уже было питать робкие надежды; наиболее мужественные порывались приступить, среди хаоса, к восстановлению разрушенного и осторожно восстанавливали порядок, как вдруг излишне мягкий и нерешительный трибун оказался отозванным и взамен него явились в «Ville affranchie» — ибо так именовался отныне город в декретах республики — Калло д’Эрбуа и Фуше, украшенные шарфами народных уполномоченных. Прошла ночь, и то, что казалось всего лишь нарочито запугивающим декретом, стало жуткой явью. «До сих пор ничего еще здесь не сделано», — гласили нетерпеливые строки первого же донесения новых трибунов в Конвент, — строки, подтверждавшие собственное их патриотическое усердие и бросавшие тень подозрения на слишком мягкого предшественника. Сразу же начались те страшные казни, о которых Фуше, «mitrailleur de Lyon», вспоминал впоследствии, в качестве герцога Отрантского и поборника легитимистских принципов, весьма неохотно.