Эта китайская псевдодиалектика помогает понять, почему буддизм, который учит постигать пустоту и иллюзорность всех образов, создал огромный сонм будд и никогда не впадал в иконоборчество. В том-то и дело, что для буддистов все явления в мире служат как раз самым достоверным свидетельством реальности незримого и бесформенного. Пустота – всегда в «ином», в собственной «тени», которая есть не присутствие и не отсутствие, а всегда иное, спонтанное и неудержимое событие и в конечном счете всеобщая со-бытийственность, которая всегда чревата другим видением, заумью бытия. Интересно, что лет двадцать назад какой-то посетитель «открыл», что очертания скал, в которых вырублен Большой Будда, напоминают статую лежащего Будды. Воистину будды как грибы: если увидел одного, ищи рядом другого – в другом измерении.
Если явленное, доступное видению должно быть сокрыто, то неявленное предназначено для внезапного явления зрению. Это явление есть узнавание, опознание духовного образа в земном веществе, в чем и заключается работа ума, сущность человеческого творчества. В обоих случаях речь идет не о предмете, не об «объективной данности», а о событии – сокрытии явленного и явлении сокрытого. Событии в полном смысле жизненном.
Китайская метафизика обращена не к уму, а к (за)данности тела, чистой конкретности существования, которая предшествует и опыту, и знанию. «Это сердце – вот Будда», – гласит главная формула китайских буддистов. Чье сердце? Ничье. Пока еще ничье… Современные китайские философы придумали для этого понятие «внутренней трансценденции». Звучит почти как деревянное железо, но прижилось в литературе…
Во всяком случае тело Большого Будды ничего не выражает и не обозначает. Оно – метасимвол культуры, удостоверяющий совпадение несходного, чудесность реального и реальность чуда. Оно – метафора несказанного, ложь, лгущая о себе. Образ глубоко двусмысленный: неслучайно в последующие эпохи осмысление тела Будды пошло по двум очень разным направлениям.
С одной стороны, буддизм поощрял тенденцию к созданию натуралистически точной копии природы, а в действительности – идеальной маски реальности, безупречной иллюзии, которые выступают знаком абсолютной естественности, нетварности сущего. Именно в буддийской традиции создавались образцы (мнимо) реалистической скульптуры. Существовал даже обычай выставлять в храмах мумифицированные тела святых подвижников. Вожди современных буддийских сект считаются «живыми Буддами». Крайним выражением этой тенденции служат, пожалуй, японские сады, предъявляющие полную иллюзию «дикой природы».
С другой стороны, вследствие той же идеи иллюзорности всего видимого буддизм старался держать как бы ироническую дистанцию по отношению к образам собственной святости, намекая тем самым на внутреннюю, не-мыслимую глубину духовного постижения. Эта линия особенно плодотворно проявилась в Китае, возможно, благодаря влиянию даосизма. Ею порожден, в частности, дальний потомок сычуаньского колосса – так называемый толстобрюхий Милэ. Этот образ толстого, взахлеб смеющегося будды необыкновенно популярен в Китае. Он ближе и роднее народу всех прочих богов, потому что возвращает святость в материальный мир или, если угодно, поднимает материальный мир до святости. Он – лучшая иллюстрация к буддийской идее «передачи истины от сердца к сердцу», подлинной коммуникации, которая есть то, что сообщается помимо всех значений, чистая сообщительность в каждом сообщении.
В истории китайской культуры буддизм послужил своего рода промокашкой, на которой проступили сокровенные заветы китайской традиции. Этим объясняется и его сила, и его слабость. Несмотря на свой интеллектуальный радикализм, буддизм не мог, да и не стремился создать свой отдельный культурный мир.
«Буддийский синдром» в китайском искусстве сказывается либо в буйной, доходящей до гротеска экспрессии, либо в академически-строгом реализме. Одно подразумевает другое: в культуре Дальнего Востока фантастически-реальная жизнь «как она есть» только и вырастает на пепелище форм, сожженных безудержной экспрессией. Оба проявления буддийского синдрома как бы охватывают, обступают с двух сторон классическую традицию и – расшатывают ее.
Традиция не терпит ни мастеровитого реализма, ни буйной экспрессии. Она требует утонченно-стилизованного образа и морального усилия. В ее свете воображаемое и действительное не могут быть ни вместе, ни врозь.
Ответ дан в ключевом для традиции понятии «не-двойственность». Комические персонажи наподобие «толстобрюхого Милэ» или даосских небожителей исправно ему служат: они олицетворяют собою знаменитое китайское гунфу – эту фантастическую действенность действительности. Но и соблазн свести воедино символическое и реальное необычайно силен. Он стал причиной больших катаклизмов в истории китайской культуры и того страшного психического напряжения, которое пронизывает мировоззрение японцев.