По смерти Влодинского под изголовьем его найден пакет с надписью на имя племянницы. То была его предсмертная исповедь — описание его молодости, его страстей, немногих минут, поглотивших всю остальную жизнь, и копия письма, которое всегда хранилось на груди страдальца и по его желанию опущено с ним в могилу.
То и другое достались мне и долго таились в моем портфеле, скрытые от всех взоров. Но теперь, когда не осталось на земле человека, близкого лицам, участвовавшим в этой печальной драме, когда все свидетели ее исчезли из круга живущих или, рассеявшись по свету, забыли об обыкновенном в обществе происшествии, теперь я решаюсь представить моим читателям рукопись Влодинского как очерк двойного бытия женщины, картину светлой и чистой души, торжественно сияющей в своем внутреннем мире, и лживого отражения ее в мнениях людей, в этом предательском зеркале, которое, как поцелуй Иуды, льстя нам в лицо, готовит гонения, позор и часто даже смерть за плечами.
Вот копия, списанная мною слово в слово с записки Влодинского и с заветного письма.
«Настает время нашей разлуки. Я чувствую, близка блаженная минута освобождения моего от уз земных. Конец жизни, страданиям! Душа рвется в обетованную обитель вечного, радостного мира.
Но, покидая землю, не хочу остаться должником твоим, мой единственный друг, моя отрада; не хочу уйти из мира, не поделившись с тобою всем, что счастливило, терзало и мучило мою душу. Давно хотел я высказать тебе причину моего отречения от света; не раз в твоем присутствии роковая тайна трепетала в устах моих; мне были укором твое бескорыстное самозабвение, твоя трогательная преданность, твое неведение, кому бросила ты в жертву невозвратимую пору забав, любви, наслаждения, для кого и с кем погреблась заживо в могилу… Прости, прости… Не мог я передать тебе словесно печальной истории моих заблуждений, моего греха; не смел вызывать разом всех воспоминаний моей молодости. Рыданья задушили бы голос в груди моей, кровь, а не слезы хлынули бы из глаз… И еще, прости! Я боялся, чтоб когда-нибудь впоследствии, хоть невольно, не мелькнуло во взорах твоих сострадание или сожаление: они для меня нестерпимы, я навек отринул их от себя…
Ни с кем не делился я блаженством моим; не искал ничьей руки для опоры в годину бед и одиночества; не выпрашивал ничьего пособия для совершения черного, страшного преступления. Сложу ли теперь бремя кары своей на чужие рамена?{40} Растоплю ли горе свое чужими слезами? Усыплю ли жало совести на чужой груди чужими софистическими утешениями?..
Нет, нет! Судьба, осиротив меня еще в младенчестве, ясно указала мне путь мой. Одинокий в играх ребяческих, одинокий в жизни, в любви, в заблуждениях, в самой пытке раскаяния, сойду одиноким в могилу с гордым убеждением, что все, чем награждало меня небо, все, чем жалили люди, чем громил порою сам ад, все принимал я в душу свою, все хоронил в ней безраздельно и безвозвратно.
Есть что-то утешительное в добровольном постоянном одиночестве. Пока хоть одна мысль наша сообщается с мыслию другого человека, наши связи с людьми не разорваны: он держит ключ к выражению лица нашего, может предугадать движения нашего сердца, и есть минуты, в которые вы как будто зависите от него. Тот только может назваться полным властителем своим, кто умел зарыться в самого себя, на чьем лице улыбка и морщина остаются для всех иероглифами, чьи слезы в сильнейшем приливе не выступают из берегов души, но отливаются обратно в нее, все так же горькие, кипящие, непроницаемо глубокие.
И не легче ль чувствовать слезу, капнувшую на сердце, чем видеть ее замерзшею на холодной груди равнодушного?.. Я свыкся с моим молчанием прежде, чем ты протянула мне руку на вечный союз в горе и отчуждении от света; чувства мои окрепли в своей оболочке, воспоминания вросли в душу: я должен теперь их вырвать с кровью своей, чтоб поделиться ими с тобою!.. К тому ж горе, как лампада, истрачивается в свете, разливаемом вокруг: я хранил свое в погребальной урне; оно тлело без искр, без воздуха, оно было вечно, потому что пища его ничем не истощалась.
Да! Я хранил и берег мое горе, я питался, жил им, как некогда жил царь-скиталец, питаясь ядами… Прости же, что я не приглашал тебя на мой одинокий пир, не подносил тебе чаши пития моего. Теперь, когда я допил все, до последней капли, возьми опорожненный сосуд, меру моих страданий; прими последние силы моей памяти, чувств и жизни… Из этих листов ты узнаешь все и порадуешься моему отходу из мира…
Тебе известны подробности моего детства, воспитания, раннего сиротства; ты знаешь, что мать твоя, старшая меня десятью годами, давно была замужем и жила в отдаленной губернии, в то время как я, едва спущенный с помочей, очертя голову бросился на поприще, тогда шумное и грозное, военных действий.