У Даля в отличие от мичмана Поцелуева были стихи законченные, и не все кануло в неизвестность; 10 ноября 1818 года гардемарин Даль («по роду службы» должно ему упражняться в составлении писем, донесений и т. п.) посылает матери сочиненную им «историческую поему в белых стихах» — «Вадим»[11]. Сорок шесть пронумерованных четверостиший.
Вот первое — оно сразу прояснит художественные достоинства «поемы» и стихотворный ее размер:
Для тех, кто не в силах сдержать невольной улыбки, приведем «чужую» строфу, тем же размером написанную, — она, если и не спасает юношескую «поему» Даля от сегодняшней иронической оценки, то, по крайней мере, честь автора поддержит — «на миру и смерть красна»:
Это уже не Даль, это Карамзин: известное стихотворение («древняя гишпанская историческая песня») «Граф Гваринос».
(Правда, рядом, в Петербурге, в том же 1818 году юноша поэт сочинил послание к Чаадаеву — «Любви, надежды, тихой славы», и послание к Жуковскому — «Когда, к мечтательному миру»; маститые поэты смотрели на юношу с восхищенным изумлением и надеждой, сбывавшейся воочию.)
Гардемарин Даль, на жесткой корпусной скамье сидя, сочинял и переписывал «историческую поему» свою, герой которой на протяжении сорока четверостиший страдает и вопит на берегах Ладоги — «потерял он Родегаста, потерял он в нем отца». Конец, однако, счастливый: в избушке «среди густых дубров» герой находит Гостомысла и
говорит Вадиму «старец» Гостомысл.
Не станем вдаваться в разбор «поемы», — сам автор, возможно, позабыть ее успел, пока перебирался из столицы на службу в Николаев. Заметим лишь, что интерес к прошлому, к старине новгородской вряд ли случаен. Тут и вышедшая незадолго перед тем «старинная повесть в двух балладах» «Двенадцать спящих дев» Жуковского — вторая баллада «повести» (по содержанию с Далевой «поемой» вовсе несхожая) носит такое же имя «Вадим»; тут сюжеты и герои поэзии, которую мы теперь называем декабристской; юношеский лепет гардемарина не проникнут высокой и напряженной гражданственностью поэтов-декабристов, не озарен возвышенным романтизмом Жуковского, но темы и образы, подобно электричеству, пронизывали воздух — Даль это электричество почувствовал (Пушкин в это время писал «Руслана и Людмилу»).
Даль долго не оставлял стихотворства, писал стихи и в зрелом возрасте, — дошедшие до нас (их немного) малоудачны. В Николаеве — это нетрудно предположить — поэтический пыл молодого мичмана был в самом разгаре, и Даль, наверно, подобно герою своему Поцелуеву, всегда готов «просидеть ночь напролет над самодарным творением своим, излить все чувства свои в каком-нибудь подражании Нелединскому-Мелецкому, Мерзлякову, Дмитриеву, даже Карамзину, которого стихотворения новостию языка своего тогда еще невольно поражали и восхищали. Пушкина еще не было; я думаю, что он бы свел с ума нашего героя».
И в Петербурге, и в Николаеве пели Нелединского-Мелецкого «Выйду ль я на реченьку», пели Мерзлякова — «Среди долины ровныя» и Дмитриева — «Стонет сизый голубочек», но Пушкин уже был. Даль либо запамятовал это, когда двадцать лет спустя писал «Мичмана Поцелуева», либо нарочно запутывал время действия повести. Пушкин уже был. «Все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова», — писал он в ту пору про Дмитриева. «По мне, Дмитриев ниже Нелединского и стократ ниже стихотворца Карамзина». Пушкин писал это в Одессе — он был, он жил совсем рядом, когда Владимир Даль служил на Черном море; наш мичман мимо Одессы не раз проплывал, «крейсируя», «крестя по морю» на своем судне.
11
Рукописный отдел Института русской литературы АН СССР (Пушкинский дом), ф. Даля (дальше — ПД), № 27411/CXCVI б. 10.