Выбрать главу

Ветрову больше нечего было здесь делать. В мастерской у немцев ремонтировался его трофейный автомобиль, на котором он готовился отправиться на родину. Вот-вот будет дан ему сигнал, разрешающий отбыть. И уже отчуждение пролегло между нами. Это как в поезде, приближающемся к конечному пункту. Когда дорожные припасы съедены, все личные истории поведаны друг другу, чемоданы выставлены в проход и шарфы уже наброшены на шеи. То временное содружество, что сложилось в пути, распадается. Все разобщены, устремлены поврозь к предстоящим заботам, к волнениям встречи.

Но поезд вынужденно встал — ждет зеленого семафора на право втянуться на станцию. И это промедление томительно, и болезненна образовавшаяся отчужденность и пустота, и каждый теперь безвозвратно уже только сам по себе.

Но вот из «Черного орла», от братства сомнительных узников краснорожий мощный горбун тащит через бульвар зажаренного поросенка, стоймя стоящего на блюде. Блюдо поддерживает сам хозяин — Вечный Проходимец. И поросенок с помидором в пасти, с воткнутыми в спину морковками и веточками зелени устанавливается во главе прощального стола. Отбывает майор Ветров.

Потом в Москве Ветров раз-другой навестил меня. Получай назначение. Делился заботами, связанными с переездом из Омска. Я передала ему просьбу Клавочки — встретиться. Свидание было им назначено у меня.

Не забуду тот вечер, Клавочку в нарядном черном шелковом платье с каре, густо обшитым бисером, терпеливо мерзнувшую в холодной нашей квартире, все еще ошеломленную его влюбленностью, предложением. Ждущую — вот-вот придет он и все образуется.

Он не пришел.

И мне кажется, что в Быдгоще, при свете свечи посвящая меня в свой замысел — захватить Геббельса, он стал плавиться и плавился всю дорогу, превращаясь в фантом, И наконец исчезнув, оставил след в блестках Клавочкиного бисера и в душе ее — глубокое, печальное недоумение…

Но пока все еще Стендаль. Постепенно разъезжаются. Ветрова уже нет. Отбыл на машине.

Посыльный штаба Женя Гаврилов смотрел на меня с горькой приветливостью. Я была свидетелем в Познани пустякового бы вроде поначалу романа с девушкой Зосей и безутешного, залитого его слезами прощания. Ощущение былого счастья в горестной разлуке разрасталось, душа его полнилась отчаянием. Он пребывал теперь в сонливой одури, лишился прежней предприимчивости. Победа не предвещала воссоединения с любимой. Пока шла война, он смог разок смотаться с добродушного разрешения полковника на попутных машинах в Познань. Теперь, когда день ого дня наводились все более строгие порядки, такая возможность едва ли могла представиться, а женитьба на иностранке была запрещена; ему не хотелось жить. Опухшие, красные веки, изъеденные слезами, нехотя приоткрывали щелку — потускневшие, а еще недавно быстрые, алчные глаза.

Было ли такое на фронте, чтобы плакал солдат, покидая деревню, прощаясь с полюбившейся девушкой? Едва ли. На войне мужчины живут войной. Победа — время любить. Вот и плачет Гаврилов.

Я тоже плачу.

— Ну вот тебе раз. А как мы условились прощаться?

— Мужественно.

— А чего ж ты?

— И ты чего?

— Моя бабка говорила: победа-победушка — беда. Нас и прихватило.

— Такая поговорка?

— Она о другом. Мы-то будем чтить нашу Победу.

— Да.

— 9 мая, когда дают салют, где бы кто из нас ни находился, будем думать друг о друге. Это навсегда. Первую рюмку 9 мая я всегда буду мысленно пить за тебя.

— Я — за тебя.

— У тебя впереди серьезная дорога. Я знаю, ты справишься.

— Не знаю.

Это с ним вместе было все нипочем, бодро, в подъем и я была способней, отважней самой себя. Может, оттого, что видела себя его глазами.

— Сколько пережито. Не может же такое пропасть. Верю в тебя. Ты напишешь, я знаю. И сочинять не придется, напишешь все, как было.

— Присядем?

Вот и все.

— Не провожай к машине. Там люди собрались. Прощаться при них с тобой… Не справлюсь.

— Я буду смотреть тебе вслед, а ты не оборачивайся.

— Не буду.

Я пошла.

У полуторки шумное прощание, напутствия. Поднимаясь в кабину, украдкой последний раз издали поглядела на него.

Машина тронулась.

Еще когда мы были в Прибалтике, на глаза попалась одинокая костяшка домино — «дуппель-два». Я разломала ее, половинку — ему, половинку — себе. Эти половинки в шутку — вроде бы зарок никому не ведомого, тайного нашего единения, а вернее, и уже не в шутку, талисманы, что так нужны на фронте. И через полгода, когда побывал в Москве, и через годы, когда мелькал проездом, он «предъявлял» обломок «дуппеля» — знак верности памяти о былом.