Вместо рассказчика, встающего на сторону слабого, чьи мольбы никуда не ведут, он изобрел рассказчика, который не просто встает на сторону социальной несправедливости и ее бенефициантов, но и нахально наслаждается своим положением. Это переворачивание может выглядеть одиозным, но оно более двойственно, чем кажется. С помощью этого достигается – с большим мастерством – полное, интимное разоблачение самой точки зрения, будто бы принятой рассказчиком[199].
«Разоблачение принятой точки зрения», или, возможно, как говорит концовка «Хозяина на периферии капитализма», сведение всего ars critica к последнему слову «подражать» (imitate)[200]. Курсив здесь одновременно обозначает, что Машаду правдоподобно воспроизводит природу бразильской элиты («подражать» в привычном смысле термина), а также акцентирует («подражать» курсивом, в смысле брехтовского остранения) те черты, которые дают основание для ее беспощадной критики. Форма его романа, таким образом, работает как «структурная редукция» (Антонио Кандидо) или «резюме» (abstract) (Шварц) существующих социальных отношений: синтез, который позволяет интуитивно понять социальное целое и потому – судить его[201].
Форма как резюме социальных отношений. Вторая глава «Графиков, карт, деревьев», в которой карты выявили «прямую, почти осязаемую связь между социальным конфликтом и литературной формой», работала в аналогичном диапазоне[202]. Но в большей части книги я шел по иному пути, на котором взаимодействие силы и формы создало условия для более абстрактного методологического вопроса о «надлежащем» объекте истории литературы. Кшиштоф Помиан в отрывке из книги «Порядок времени», о которой я еще не знал тогда, объяснил это гораздо лучше меня:
Даже если это демографическая эволюция – отношения к смерти, сексуальности, телу, грамотности, властным отношениям, городам <…> которые изучали современные историки, всегда были сконструированными. Кроме того, это невидимые объекты в том смысле, что никто никогда их не видел и никто никогда не мог их увидеть… <…> благодаря сериализации и использованию длительных промежутков времени историки создают объекты, не имеющие эквивалентов в жизненном опыте[203].
«Объекты, не имеющие эквивалентов в жизненном опыте», – именно из них и состоят «Графики, карты, деревья». График подъема романа в пяти разных странах и поколенческие циклы британской литературы; кольцевые модели деревенских историй (village stories), древа улик и несобственно-прямой речи: эти изображения представляют то, что «не видел никто никогда»[204]. Но если никто не может увидеть эти объекты, зачем вообще о них беспокоиться? Для меня ответ заключается в следующем: они сигнализируют об отчетливом разрыве с литературной традицией в том виде, в каком мы ее знаем. В «невидимых объектах» из «Графиков, карт, деревьев» литература не только выглядит иначе, чем мы привыкли, но и больше не «говорит» с историком: она остается совершенно неподвижной – даже инертной – до тех пор, пока ей не будет задан правильный вопрос. Таким образом, эпистемологическая несхожесть субъекта и объекта содержит в себе зерно и потенциал для критики.
Критики? И да и нет. Это верно в той мере, в которой отчуждение от традиции освобождает нас для продвижения новых, непочтительных гипотез.
И это неверно, или не совсем верно, поскольку нам только предстоит увидеть, является ли она тем видом критики, которую имел в виду Шварц. Чтобы выяснить это, необходимо распрощаться с призрачным изяществом методологических абстракций и вернуться к беспорядочной реальности социальной истории. Именно этим я и планирую заняться.
Глава 8. Роман: история и теория
В 2007 г. Нэнси Армстронг пригласила меня сделать доклад в Университете Брауна, на конференции, посвященной роману. За несколько лет до этого, когда я занимался редактированием 5 тысяч страниц сборника «Роман» (Il romanzo), европейский «реализм», мертвой хваткой вцепившийся в теорию и историю романа, совершенно вывел меня из терпения. Этим объясняется несколько резкое начало статьи с тройным призывом к обновлению за счет прозы, приключений и китайских романов. Спустя пять лет первый личный отчет, по-видимому, готов.
Проза оказалась очень богатым объектом для исследований – как в «Буржуа», где она стала чем-то наподобие скрытого протагониста книги, так и в нескольких коллективных проектах Литературной лаборатории. Что же касается приключений в романах, то здесь я никуда не продвинулся: эта тема продолжает казаться мне важной и интересной, но я не знаю, как ее осмыслять. (И не я один: мы приложили все возможные усилия, чтобы найти кого-нибудь, кто бы написал об этом для «Романа», но безуспешно.) Возможно, какая-то внутренняя сложность возникает вследствие стремительности нарративного потока, или же причина в том, что культурную значимость приключений трудно уловить. В любом случае мы все еще находимся примерно там же, где остановился Нэрлих, написавший «Идеологию приключений», 35 лет назад.
199
Roberto Shwarz, ‘A Brazilian Breakthrough’, New Left Review II/36, November-December 2005, p. 102.
200
«В противоположность тому, что предлагает думать современная мода на антиреализм, исторический мимесис, должным образом проникнутый критическим чувством, не привел к провинциализму, национализму или отсталости. И если часть нашей интеллигенции воображала, что самые продвинутые и универсальные бразильские писатели старательно обходили стороной систематическую несправедливость, благодаря которой их страна стала частью современного мира, возможно, они делали это из-за слепоты, которая тоже была исторической, была более или менее сродни наглости, которую имитировал Машаду». Roberto Schwarz, A Master on the Periphery of Capitalism, Durham, NC 2001, 1990, p. 164.
201
Подобное сочетание правдивости, стилизации и критики возникает и в других марксистских интерпретациях высокого буржуазного искусства: Беньямин о Шёнберге; Т. Д. Кларк о Мане. Во всех этих случаях периодизация декаданса Лукача оказывается перевернутой: то, что после июньской резни горизонты у буржуазии сузились, привело к обострению реалистического импульса, подпитываемого глубоким презрением к буржуазному существованию и незаметно нашедшего прибежище в новой автономии эстетического поля (которое также допускает «нереалистические» искажения там, где это нужно).
204
«Бога не видел никто никогда» (Ин. 1: 18). Моретти здесь использует французский перевод стиха: «personne ne les a jamais vus». – Примеч. пер.