Посмотреть на стиль прозы снизу… Сегодня это нетрудно представить с помощью цифровых баз данных: через несколько лет мы сможем совершать поиск практически по всем когда-либо напечатанным романам и выявлять закономерности в миллиардах предложений. Лично я в восторге от этой встречи формального подхода и квантификации. Приведу пример: все литературоведы анализируют стилистические структуры – несобственно-прямую речь, поток сознания, избыточный мелодраматизм и прочее. Однако удивительно, как мало мы, по сути, знаем о происхождении этих форм. Когда они на своих местах, мы знаем их назначение; однако как они вообще там оказались? Каким образом «спутанные мысли» (Мишель Вовель), являющиеся основой почти всего, что происходит в культуре, – как этот беспорядок кристаллизируется в элегантной форме несобственно-прямой речи? Конкретно: через какие этапы прошел этот процесс? Никто не знает. Тщательно просеивая тысячи вариантов и модификаций, квантитативная стилистика цифрового архива может найти ответы. Без сомнения, это будет сложно, потому что невозможно исследовать большой архив таким же образом, каким мы исследуем единичный текст: тексты созданы, чтобы «разговаривать» с нами, и если мы умеем слушать, то они обязательно что-нибудь да расскажут; но архивы – это не адресованные нам сообщения, и они не значат абсолютно ничего до тех пор, пока мы не зададим правильный вопрос. И проблема в том, что мы, литературоведы, не умеем этого делать: мы обучены слушать, а не задавать вопросы, вопрошание же противоположно слушанию: оно ставит литературоведение с ног на голову, превращая его в эксперимент типа «вопросов, заданных природе» – как часто описывают экспериментирование, а я здесь представляю себе именно это – вопросы, заданные культуре. Сложно, но слишком интересно, чтобы не попробовать.
Все это – задача на будущее. Мое следующее рассуждение касается прошлого. Романы – длинные, или, точнее, их длина сильно варьируется – от 20 тысяч слов в «Дафнисе и Хлое» до 40 тысяч у Кретьена де Труа, 100 тысяч у Остен, 400 тысяч в «Дон Кихоте» и более чем 800 тысяч в «Записках о камне» (The Story of the Stone) – и когда-нибудь можно будет с интересом проанализировать последствия такого разнообразия, однако пока что согласимся с той простой мыслью, что они длинные. Вопрос в том, как они стали такими? И конечно же, есть несколько вариантов ответа, но если бы мне пришлось остановиться на одном механизме, я бы сказал: приключения[209]. Приключения расширяют романы, делая их открытыми миру: приходит призыв о помощи, и рыцарь отправляется в путь. Как правило, не задавая вопросов; для приключенческих произведений характерно, что неизведанное в них – не угроза, а возможность или, точнее, что в них нет никакого разделения угроз и возможностей. «Тот, кто оставляет полный опасностей путь ради безопасности, – говорит Галессин, один из рыцарей Круглого стола, – не рыцарь, а торговец»: это правда, капитал не любит опасности ради опасности, в отличие от рыцаря, который обязан это делать: он не может накапливать славу, он должен постоянно обновлять ее и поэтому нуждается в безостановочной машине приключений…
…Безостановочной, особенно если поблизости граница: мост, путь в лес, или в горы, в море. Приключения делают романы длинными, потому что они делают их широкими; это великие исследователи художественного мира: поля сражений, океаны, замки, степи, острова, трущобы, джунгли, галактики… Практически все значительные популярные хронотопы возникали тогда, когда приключенческий сюжет перемещался в новое пространство и активировал его нарративный потенциал. Как проза умножает стили, так приключения умножают истории: и устремленная вперед проза идеально подходит для приключений – синтаксис и сюжет движутся в унисон. Я не уверен, что в семействе форм, именуемом романом, существует основная ветвь, но если и есть такая ветвь, то вот она: мы можем написать историю романа без модернизма или даже без реализма[210]; но без приключений в прозе – нет.
При этом в романном поле наблюдается глубокая поляризация между приключениями и повседневностью; опять же, теоретики романа проявили очень мало интереса (за исключением Бахтина, а теперь Павела) к массовой стороне этого поля. Но я не стану повторяться на сей счет, а вместо этого хочу привлечь внимание к странной ограниченности, которая, по-видимому, характерна для приключений, несмотря на всю их пластичность. По сути, это социальная ограниченность. Сама эта идея была «придумана мелким дворянством, не имеющим ни гроша», для которого «„приключение“ было способом выжить – и, возможно, найти богатую жену», – пишет Эрих Кёлер, выдающийся социолог, изучавший это явление[211]. Если рыцари нуждались в приключениях, для других социальных классов смысл этого понятия оставался туманным. Калогренант в начале «Ивэйна» говорит крестьянину:
209
Если бы мне пришлось остановиться на одном механизме… А если бы я мог выбрать два – приключения… и любовь. Один механизм для того, чтобы расширять историю, а другой – чтобы сдерживать ее поток: союз, с особенной очевидностью проявляющийся в античных романах, в которых любовь является единственным источником постоянства в мире, где все остальное разбросано волей судьбы и потому символизирует социальную связь как таковую: свободный союз, за которым, в отличие от приключений, деспотически создающихся богиней случая Тюхе, проглядывает более крупный организм. Однако этот баланс между любовью и приключениями разрушается в рыцарских романах, потому что странствующие рыцари начинают целенаправленно искать приключений (Поиск), и возникают новые формы социального контакта (Двор, Круглый стол, Грааль). В этой новой ситуации любовь оказывается функционально подчинена приключениям, и незамедлительно появляющаяся тема адюльтера – признак ее неизменной славы, равно как ее новой проблематичной роли. Это перераспределение повествовательных обязанностей, от которого любовь так никогда полностью и не оправилась, является причиной, по которой я решил сосредоточить внимание исключительно на приключениях; кроме того, значение любви было давно осознано теорией романа (особенно в англоязычной традиции), и мне хотелось переключить внимание на исторически более распространенное явление.
210
Надеюсь, модернизм (то есть совокупность центробежных экспериментов – Стайн, Кафка, Джойс, Пильняк, де Кирико, Платонов… – проведенных незадолго до и после Первой мировой войны) будет играть более значимую роль в теории романа, чем реализм, потому что пучок несовместимых крайностей должен сообщить нам что-то исключительно интересное о том, на что способна – и не способна – форма. Тем не менее пока что этого не произошло.
211
Erich Köhler, ‘Il sistema sociologico del romanzo francese medievale’, Medioevo Romanzo 3 (1976), pp. 321–344.