— Ну разве сломишь такую гвардию?
Он смущенно покраснел, казалось, устыдился громкой фразы, посмотрел на Грибоедову, будто извиняясь. В этом взгляде бесхитростных, с длинными ресницами, синих глаз было что-то беззащитное.
Нина улыбнулась ободряюще:
— Не отпущу вас… мы сейчас будем обедать..
— А мне и не хочется уходить, — стеснительно признался Александр Иванович.
Во время обеда лицо Одоевского вдруг просияло. Он выпрямился, прислушиваясь, прищурился, словно вглядываясь вдаль.
На улице чей-то молодой голос распевал по-грузински стихотворение «Роза и соловей»,; переведенное Александром Гарсевановичем. Видно, Одоевскому было невыразимо приятно, что его песня обрела жизнь.
Все в доме улеглись. Наступила тишина, и Нина ушла в свою комнату в дальнем крыле дома. Здесь она после шумного дня оставалась с Сандром. Он смотрел с портрета на стене, подзывал к подаренному им фортепьяно «Блондель»[38].
Никто никогда не слышал от Нины жалоб на свою судьбу. На людях ровная, спокойная, приветливая, вечно озабоченная делами других, она, казалось, смирилась с вдовьей долей, не роптала на нее.
Но жажда ласки, но память тела…
Их любовь была и чувственной, когда без остатка растворялись друг в друге, в блаженстве, доходящем до исступления.
…Но в часы, когда она оставалась наедине с собой, скрытая от людских глаз, на нее обрушивалась смертная тоска, и Нина вновь и вновь спрашивала: «Для чего пережила тебя любовь моя?»
…Тихо, едва прикасаясь пальцами к клавишам, стала Нина играть: сначала вальс и меланхолические этюды, написанные мужем, потом что-то свое и наконец любимую песню «Черный цвет», переведенную для нее отцом на грузинский язык.
Песня эта как нельзя лучше отвечала ее настроению, особенно последние строки, дописанные Александром Гарсевановичем:
Воскрес разговор — весь до единого слова — тогда, в Эчмиадзине. Исповедь Сандра… «И пламя вновь зажжем свободы»… Кто это сказал? Брат души Саша Одоевский? Или папа? Или она сама?
И ее слова: «Если с тобой что случится… не дай бог что случится… Я на всю жизнь». А он ответил, успокаивая: «Ну, хорошо, деточка, хорошо»…
Кинжал
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
На другой день по приезде в Тифлис Лермонтов решил пойти на могилу Грибоедова.
Возле булочной, у начала подъема на гору Святого Давида, грузинский мальчишка, отщипывая край пышки, загляделся на драгунскую форму офицера, его шпоры.
Лермонтов озорно подмигнул из-под козырька кивера. «Вероятно, мальчишки всего света одинаковы, — подумал он, — Разве только в Рязани, неся хлеб домой, они отщипывают от булки, а здесь — от пури».
— Где могила Грибоедова? — спросил он мальчика.
— Грибоедов? Туда, — с готовностью показал тот рукой вверх, на белеющие стены монастыря.
— Гмадлобт! — по-грузински поблагодарил Лермонтов.
«Мне говорили — „цминда“ означает „незапятнанный“. Чистая, святая гора, — думал Лермонтов, преодолевая подъем. — А Давид — покровитель женщин, и на эту гору в праздники сущее паломничество».
Вчера у него произошел любопытный разговор со знакомым по Петербургу, разжалованным гвардейцем Дмитрием Александровичем Валериановым. Поручик Преображенского полка Валерианов приговорен был в 1826 году к ссылке в Сибирь. В знак лишения его дворянского звания у него над головой сломали шпагу. Через пять лет ссылку заменили солдатской службой на Кавказе. Проездом туда Валерианов останавливался в Петербурге, и тогда-то Михаил Юрьевич познакомился с ним. Валерианов знал несколько языков, отличался добротой, отзывчивостью, и, пожалуй, единственной его слабостью была бесшабашная картежная игра.
В прошлом месяце за отличие в экспедиции его произвели в прапорщики, дали по ранению отпуск. Это было его четвертое и самое тяжелое ранение: пуля раздробила правую ключицу.
…Они встретились «у Поля». Валерианов затянул Лермонтова к себе, в домик у Эриванской площади. Пили великолепное местное вино саперави. Лермонтов что-то съязвил по поводу женщин, похожих на летучих мышей, крыльями цепляющихся за все встречное. Тогда Дмитрий Александрович, вдруг ставший торжественным и строгим, спросил: