«Блаженны нищие, ибо их есть царство небесное» — это легко понять со стороны, для других; а для себя — трудно; чтобы это понять и сделать (а не сделав, не поймешь), надо быть больше, чем героем, — надо быть святым. Как приняли бы и вынесли бедность даже такие герои, как Александр Великий и Цезарь, еще большой вопрос. Данте был героем, может быть, в своем роде, не меньшим, чем Александр и Цезарь, но не был святым. Самое тяжкое для него в бедности то, что он побежден ею внутренне, унижен перед самим собой больше, чем перед людьми. Медленно растущим гнетом бедности раздавливается, расплющивается душа человека, как гидравлическим молотом. В мелких заботах бедности даже великое сердце умаляется, крошится, как ржавое железо или выветрившийся камень.
Чувство внутреннего бессилия, измены и лжи перед самим собою, — вот что для Данте самое тяжкое в бедности. Благословляет бедность в других, а когда дело доходит до него самого, проклинает ее и запирает от нее двери, как от смерти. В мыслях, «древняя Волчица» есть, для него, проклятая Собственность, Богатство; а в жизни, — Бедность. Одно говорит, а делает другое; думает по-одному, а живет по-другому. И если чувствует, — что очень вероятно, — это противоречие, то не может не испытывать тягчайшей муки грешной бедности — самопрезрения.
Судя по тогдашним нравам нищих поэтов, Данте, может быть не слишком усердствует, когда, стараясь отблагодарить своих покровителей за бывшие подачки и расщедрить на будущие, славит в «Чистилище» кошелек великолепного маркиза Маласпина, более щедрый для других, чем для него;[395] или когда, в «Раю», прапрадед Качьягвидо обнадеживает его насчет неслыханной щедрости герцога Веронского:
Данте мог презирать такие клеветы врагов своих, как бранный сонет, в котором один из тогдашних плохих стихотворцев кидает его, за «низкую лесть», в его же собственный Ад, в зловонную «яму льстецов»;[397] но бывали, вероятно, минуты, когда он и самому себе казался немногим лучше «льстеца», «приживальщика», «прихлебателя».
Слишком хорошо знал он цену своим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у него поперек горла, и чтобы не глотал он его с горчайшими слезами стыда.
Низко кланяется, гнет спину, «выпрашивая хлеб свой по крохам»,[398] — и вдруг возмущается: «Много есть государей такой ослиной породы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтобы их без приказаний слушались… Это не люди, а звери».[399] — «О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры… носить великолепные одежды и строить дворцы… думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей… думая, что те ничего о вашем воровстве не знают».[400]
«Властвовать над людьми должен тот, кто их всех превосходит умом», — вспоминая эти слова Аристотеля, Данте думает, конечно, о себе.[402]
Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: «тощий» народ на «жирный», Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Против человеческой низости было у него страшное оружие — обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, — неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого, «Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, — сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. — Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно».[403]
Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот «врожденный недостаток» и, в спокойные минуты, боролся с ним:
Слишком хорошо знает он, что неосторожная правда, в устах нищего, — для него голодная смерть, или то, что произошло с ним, — если верить тому же позднему, по вероятному свидетельству, — в 1311 году, в Генуе, где слуги вельможи Бранка д'Ориа (Branca d'Oria), оскорбленного стихами Данте, подстерегши его на улице, избили кулаками или палками.[405] Все равно, было это или не было: это могло быть. И Данте знал, что могло, что множество глупцов и негодяев вздохнуло бы с облегчением, узнав, что человек, у которого всегда было наготове каленое железо и серная кислота для их бесстыдных лбов, умер или убит, как собака.
Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) — под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи — раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, — под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить — и все еще не могут простить — бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.
Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора — чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища: