Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу.
Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все.
Когда вспоминает он о другом нищем изгнаннике, то думает и о себе:
Купит грядущую славу только настоящим позором — это он узнает из беседы в Раю с великим прапрадедом своим, Качьягвидо:
Песнь о Трех Дамах, сложенная, вероятно, в первые годы изгнания, лучше всего выражает то, что Данте чувствовал в такие минуты. Жесткую, сухую, геральдическую живопись родословных щитов напоминает эта аллегория. Трудно живому чувству пробиться сквозь нее, но чем труднее, тем живее и трогательнее это чувство, когда оно наконец пробивается.
К богу Любви, живущему в сердце поэта, приходят Три Дамы (и здесь, как везде, всегда, число для Данте святейшее — Три): Умеренность, Щедрость, Праведность. Temperanza, Largezza, Drittura. Может быть, первая — Святая Бедность, Прекрасная Дама, св. Франциску известная; вторая — святая Собственность, ему неизвестная; а третья — неизвестнейшая и прекраснейшая, соединяющая красоту первой и второй в высшей гармонии, — будущая Праведность. «Ждем, по обетованию Его, нового неба и новой земли, где обитает Правда» (II Петр. 3, 13). Или, говоря на языке «Калабрийского аббата Иоахима, одаренного духом пророческим»:[410] святая Щедрость — в Отце, святая Бедность — в Сыне, а третья — Безымянная, людям еще неизвестная, святость — в Духе. Если так, то и это видение Данте относится все к тому же вечному для него вопросу о том, что Евангелие называет так глубоко «Умножением — Разделением хлебов», а мы так плоско — «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Два сокровища находит нищий Данте в изгнании; первое — итальянский «народный язык», vulgare eloquium. В Церкви и в государстве все говорили тогда на чужом и мертвом латинском языке, а родной и живой, итальянский, — презирали, как «низкий» и «варварский», Данте первый понял, что будущее — за народным языком и усыновил этого пасынка, обогатил нищего, венчал раба на царство. Если тело народной души — язык, то можно сказать, что Данте дал тело душе итальянского народа, как бы снова создал его, родил; и знал величие того, что делает: «больше всех царей и сильных мира сего будет тот, кто овладеет… царственным народным языком».[412]
Второе сокровище нищего Данте — «Божественная комедия». Начал он писать ее, вероятно, еще во Флоренции, между 1300-м и 1302 годом, но потом, в изгнании, вынужден был оставить начатый труд.[413] Через пять лет, в 1307 году, по свидетельству Боккачио, флорентийские друзья Данте прислали ему рукопись первых семи песен «Ада», найденную ими случайно в сундуке с домашней рухлядью. «Я думал, что рукопись моя погибла вместе с остальным разграбленным моим имуществом, — сказал будто бы Данте. Но так как Богу было угодно, чтобы она уцелела и вернулась ко мне, я сделаю все, что могу, чтобы продолжить и кончить мой труд».[414]
С этого дня «Святая Поэма», sacra poema, сделалась верной спутницей его на всех путях изгнания.
В явно подложном «письме брата Илария» о встрече с Данте в горной обители Санта-Кроче дэль Корво есть одно подлинное свидетельство: рукопись «Комедии» всегда была при нем, в его дорожной суме.[415] Всякий лихой человек (а таких было тогда, на больших дорогах, множество) мог его убить и ограбить безнаказанно, по приговору Флорентийской Коммуны; а сделав это, мог, в досаде, что ничем не удалось поживиться от нищего, — развеять по ветру или втоптать в грязь найденные листки «Комедии». Думая об этом, Данте испытывал, вероятно, то же, что тогда, когда слуги оскорбленного вельможи «ослиной породы» били его, на улице, палками. Но, может быть, он чувствовал, что такой позор человеческий нужен ему, чтобы поэма его, «Комедия» (он сам дал ей это имя) могла сделаться «Божественной», как назовут ее люди.
Муки изгнания и нищеты были нужны ему, чтобы узнать не только грешную слабость свою, в настоящем, но и святую силу, в будущем; или хотя бы сделать первый шаг к этой новой святости, неведомой св. Франциску Ассизскому и никому из святых.
Когда говорил Данте бог Любви:
и когда благословлял он изгнание свое, — он знал, что «ему позавидуют некогда лучшие люди в мире».
415
«Fuss'io pur lui! ch'a tal fortuna nato, / Per l'aspro esilio suo, con la virtute, / Dare' del mondo il piu felice stato».