Частично подобное возражение объясняется тем, что теория Дарвина просто не доставляет такого эстетического удовлетворения, как теория Ньютона, что она не так красива. Ей недостает изящной точности математического решения. Она — прозаическая действительность науки, а не поэтическая ее истина. Впрочем, биологические обобщения по большей части и являются прозаической действительностью — они не так определенны, не так всеобъемлющи, как обобщения физики и химии. Во всяком случае, естественному отбору по сей день не подобрали более изящной замены. Дарвин, как выяснилось, был лишь поверхностно нечеток, а по существу, поразительно прав. Палеонтологи за это время узнали несравненно больше о биологическом прошлом, чем было известно ему. Они обнаружили в горных породах радиоактивные хронометры и получили куда более правильное представление о геологическом времени. Они подсчитали продолжительность жизни и сравнительную численность вымерших родов и видов. Они вывели заключение относительно «скорости» эволюции, проследив, например, развитие такого крупного класса, как пресмыкающиеся, — от темных его истоков через «взрывы» адаптивной деятельности (иными словами, через периоды относительной устойчивости, сопровождаемые усиленной специализацией одних видов и устранением других, менее приспособленных) до быстрого упадка в борьбе с новыми соперниками. Некоторые из этих открытий Дарвин в общих чертах предвидел. В целом его ссылки на исследования будущего оправдались. Потомки обосновали его утверждения.
Больше того, «простенькие» его толкования не обесценились, в них лишь немного сместился центр тяжести и бесконечно усложнилась их подоплека. За изменчивостью разверзлись глубины менделизма[96]; за естественным отбором протянулись бескрайние лабиринты видообразования и дифференцированного воспроизведения.
По мнению Джулиана Гексли, настойчивость, с какой Дарвин подчеркивал значение мелких изменений, оказалась совершенно основательной. Многие ученые, включая деда Джулиана Гексли, считали, что такого рода изменения, пусть они даже полезны, могут затеряться в общей массе и исчезнуть.
Представляя себе наследственность не в виде сочетания (ср. разноцветные шарики), а скорей в виде смешения (ср. окрашенные жидкости), Дарвин очень серьезно столкнулся с этой проблемой утери полезных изменений. Он пытался найти выход из положения, допустив, что приобретенные признаки в известной мере наследуются и изменение внешних условий заставляет полезные признаки, выявляться чаще. Более чем через полвека после смерти Дарвина эти затруднения разрешил Р. Э. Фишер[97], когда, применяя принципы менделизма, выяснил, что мутантные гены могут неопределенное время храниться про запас, пока не окажутся полезными.
Исследование естественного отбора — это пример того, как верно может комар составить суждение о шкуре слона. Главная ошибка Дарвина состоит в мальтузианстве, которое делает столь безрадостной викторианскую экономику. Он отводит слишком большую и положительную роль смерти и истреблению, а также — в общем ходе самой эволюции — давлению населения. «Ихтиозавры вымерли за миллионы лет до того, как возникли морские свиньи и дельфины, — говорит профессор Джордж Г. Симпсон, — и все это время возможности для приспособления в этой зоне попросту не использовались». Современные ученые рассматривают естественный отбор не как один тонкий фильтр, но как запутанную систему достаточно крупноячеистых сит. Он ежедневно и ежечасно подвергает тщательной проверке отдельные особи и устраняет непригодные, но он может также допускать, чтобы тысячами умерщвлялись и потенциально жизнестойкие особи. Это не столько эффектная борьба за существование, сколько прозаическое соревнование в разносторонней жизнеспособности. Побежденными оказываются не только те, чье потомство вообще не выживает, но и те, у кого оно оказывается малочисленным. Естественный отбор определяется совокупностью органических и неорганических условий, интенсивностью и характером борьбы, численностью, составом и устойчивостью популяции, а кроме того, строением генов, способом воспроизведения, особенностями роста и физиологией отдельных особей. Короче говоря, эволюция жизни определяется как сложной борьбой на широких просторах внешнего мира, так и беспорядочной игрой на крохотных шахматных полях мира внутреннего.
8
СМЯТЕНИЕ В УМАХ ОТЕЧЕСТВА
Небывалый шквал насмешек, издевок, ненависти, восторга, профессиональной зависти бушевал вокруг «Происхождения видов», а Дарвин был далеко, в сонной глуши Илкли, на лечебных водах. Он не откликнулся ни единым словом, да и не в его обычае было отвечать на удары. С течением лет кротость его стала легендарной. Светлоокий, сказочно пышнобородый мудрец, осененный покоем всеведения, исполненный непостижимой отрешенности, — это миф, подсказанный словоохотливому веку романтической кистью портретиста да затянувшимся молчанием газет. Даже после смерти Дарвина иные из его биографов, не считаясь с такими свидетельствами, как изданные письма, упорно воссоздавали его облик по преданиям и по содеянному. «У великого мыслителя, — пишет Дж. Т. Беттани, — заботливого главы семейства, отягощенного бременем новых дум и наблюдений и постоянным совершенствованием своего заветного труда, не было ни досуга для полемики, ни склонности к ней». К полемике, пожалуй, не было, зато почти ко всем иным видам противоборства — была.
Дарвин отличался и большой чувствительностью, и изрядным интересом к мнениям других. Похвала его окрыляла, хула повергала в сомнение и подавленность либо обрекала на муки негодования и бессонницы. Образность языка выдает силу его чувства. Так, когда один из ученых собратьев бросил его на растерзание богословам, он шутливо пожалел себя, изливаясь Гукеру: «Нет, сам он ни в коем случае не предаст меня сожжению, он только приготовит дрова и научит черных псов, как меня поймать».
Превыше всего Дарвин был человек увлеченный — спортсмен, человеколюб, собиратель редкостных и удивительных жуков. Одним из увлечений его были факты; страсть к фактам, побуждая к действию могучий ум и неугомонную настойчивость, переросла в страсть к истине. Об отрешенности Дарвина можно скорей говорить, имея в виду его профессию, а не его темперамент. Сэмюэл Батлер был в какой-то мере прав, характеризуя его. Гораздо более прямой и открытый по натуре, Дарвин тем не менее действительно походил на Гладстона, сочетая в себе довольно-таки изощренный эгоизм и относительную невзыскательность. Ни Дарвин, ни Гладстон, какими мы их знаем, не были хладнокровными наблюдателями, которые видят все со стороны и ничего не прощают. Сущность Дарвина больше определяется самозабвенной преданностью, а не отрешенностью, теплотой, а не холодным прозрением.
По правде говоря, он уже не один месяц думал о том, как будет принята его книга. Он видел перед собой пример Ляйелла. Подобно Ляйеллу, он избегал прямой полемики и в своих высказываниях был верен английскому искусству сдержанности и корректности. Однако его книга в отличие от книги Ляйелла была потрясением основ. У него были причины опасаться самого решительного противодействия. В целом его борьба имела гораздо более личный характер, проводилась и тщательней и искусней — любопытное сочетание хладнокровного обдумывания и невольных уловок. Он заранее решил, что его труду ничто не угрожает, если удастся привлечь на свою сторону трех судей: Ляйелла, Гукера и Гексли. Трудно было сделать более точный выбор. И не в том дело, что это, как часто утверждают, были три величайших авторитета, каждый в своей области, связанной с проблемой видов (любому из них не уступил бы в известности тот же Оуэн), а в том, что это были люди гуманные, честные и дальновидные — прирожденные вожди, способные, однажды поверив во что-то, обратить в свою веру и других. К ноябрю 1859 года Дарвин сумел убедить Гукера и заставил Ляйелла сделать большой шаг на его коротком пути к эволюции. Это были победы не только научного, но и личного порядка. Нельзя забывать, что Дарвин был человек большого обаяния, с удивительной способностью увлекать других собственными делами и идеями.
96
97