Это говорит подлинный проповедник. И речи его — по крайней мере, у многих — вызывали те же чувства к новой вере и ее священнослужителям, какие рождают речи пастыря в душах прихожан.
Как протекала бы полемика об эволюции, не будь на свете Гексли? Бесспорно, что рано или поздно «Происхождение» точно так же оказало бы глубокое влияние на науку и религию. Бесспорно, что все равно почти так же прославилось бы имя Дарвина. Слово «агностик», наверное, придумал бы Лесли Стивен[112], а популяризаторов природоведения возглавил бы Джон Тиндаль. Но никогда науке не добиться бы такого сиятельного почета среди политиков и деловых людей, не занять такого видного места в учебных программах конца XIX века. Менее стремительной, менее полной и, уж конечно, менее драматичной была бы общая ее победа над старыми устоями. То, что могло бы и обещало стать унылой войной на измор, Гексли обратил в захватывающее сражение. Он породил легенду, героями которой стали он сам и Дарвин, он основал новую жреческую касту и чуть не сделал Англию оплотом науки.
Зачарованно наблюдая, как содрогаются в смятении умы Англии — мирские, научные, церковные, — Чарлз едва не позабыл про собственное страждущее семейство. Мало-помалу до него дошло, что все оно, до последней старой девы, стоит за него. Если бы книгу не удостоили вниманием, родня, пожалуй, ополчилась бы против каждого его кощунственного слова. Ну а при таком обороте дела, как теперь, они хоть и тревожились немножко, но весь свой пыл употребили на то, чтобы в истовой и прочной родовой сплоченности ненавидеть его бессовестных обидчиков. Эразм и тот не остался в стороне от великого похода за торжество «Происхождения» — вплоть до того, что самолично зондировал доктора Генри Холланда, который в то время как раз приступил к знакомству с книгой. Раньше, чем этот видный медик дошел до того места, где речь идет о глазе, Эразм сам завел с ним разговор на эту тему. Как и все прочие, доктор Холланд дрогнул. Вот как это было:
«…у него захватило дух — нет-нет, совершенно невозможно, а как же строение, а как же функции — и так далее, и так далее, — но, когда он прочел сам, стал хмыкать и бормотать — м-да, пожалуй, отчасти и допустимо, потом выставил как возражение кости уха, которые выходят за всякие рамки постижимого и вероятного».
Что до него самого, признавался Эразм, у него за последнее время нелады с головой. Тем не менее он заявляет, что ничего интереснее «Происхождения» не читал в своей жизни. Может быть, он не ощутил в должной мере «острую нехватку разновидностей», но, с другой стороны, сомнительно, чтобы «палеонтологи могли их различить, если бы, к примеру, все, что есть сейчас живого, стало ископаемым». Лично ему больше по вкусу априорные рассуждения. «А если факты им не соответствуют — что ж, тогда, я считаю, тем хуже для фактов». Он повторил, что книга его поразила. Несмотря на это, он предсказывает: со временем выяснится, что все изложенные в ней идеи уже давным-давно пришли в голову кому-то другому. И еще он предсказывает, что, если его брат будет подольше изучать муравьев, он обнаружит, что у них имеются свои епископы, а не только свои солдаты и рабы. «У муравьев соблюдается предельная экономия, — не без сожаления заметил Чарлз, — усопших собратьев они без лишних церемоний съедают».
Из ближайших членов семьи одна только Эмма внушала ему глубокую озабоченность. Вскоре после их свадьбы она написала ему письмо о религии, в котором изложила викторианскую дилемму не по-викториански смело и четко. «Душевное состояние, — писала она, — которое я хочу сохранить вместе с уважением к тебе, таково: ощущать, что, пока ты действуешь честно и добросовестно, желая и пытаясь познать истину, ты не можешь быть не прав». С другой стороны, она сознавала, что, постоянно поглощенный научными идеями, он может, в конце концов, счесть размышления религиозного свойства напрасной и огорчительной тратой времени. Больше того: «не случится ли так, что неизбежное в научных занятиях обыкновение ничему не верить, пока это не доказано, слишком повлияет на твою душу в отношении к другому, чего нельзя доказать тем же путем и что, если только оно существует, скорей всего недоступно нашему разумению?» Наука Чарлза могла быть ей скучна, но Чарлз-ученый — никогда. «Не думай, — заключает она, — что это не мое дело и оно не так уж много для меня значит. Все, что касается тебя, касается и меня, и я чувствовала бы себя очень несчастной, если бы не считала, что мы принадлежим друг другу навеки».
По-видимому, она ничем не выдавала своей тревоги из-за неверия Чарлза. Ее письма к детям сжаты и лаконичны, как военные депеши герцога Веллингтонского:
«Даун, Браунли, Кент.
13 ноября 1863 г.
Милый Ленни!
Ты так мелко писать не умеешь, я знаю. Так пишет твое тонкое перышко. Последнее письмо ты написал скучновато, зато совсем без ошибок, а это для меня важнее.
Мы взяли на пробу новую лошадку, очень норовистую, славную и красивую, только что-то слишком уж она дешева. Папе гораздо лучше, чем было, когда приезжал Фрэнк. Для тебя есть марки, Горас говорит, что одна — новая, американская, пятицентовая.
Ну, дружок, до свидания. Твоя Э. Д.
P. S. Принимайся-ка за свое рукоделье».
И все же Эмма отнюдь не оставалась невозмутимой. Дни, когда вышло в свет «Происхождение», дети вспоминают как «холодное и несчастное время». Все семейство лязгало зубами в ледяных, скверных комнатенках Илкли, где Чарлз в полном упадке сил лечился на водах. Но вот хлынули письма от крупных ученых. Родители были в сильном волнении. Вероятно, большинство писем Эмма читала детям, но письма Седжвика, «полного ужаса и поношений», она не показала даже Генриетте.
Пока маститые мужи науки, подав впросак, хмурили над «Происхождением» лбы и скребли в затылках, юные Дарвины с живой, безошибочной, природной сообразительностью смышленых детей все, как один, становились дарвинистами. Горас озадачил отца собственной теорией о гадюках.
«Горас мне вчера говорит:
— Если все начнут убивать гадюк, они тогда не будут так жалиться.
Я отвечаю:
— Ну конечно, их же станет меньше.
А он с досадой возражает:
— Да нет, совсем не то, просто в живых останутся трусишки, которые удерут, а пройдет время, они вообще разучатся жалить.
Естественный отбор трусливых!»
Напряженно следя за полем брани, где, проливая реки типографской краски, сражались дарвинисты и антидарвинисты, Чарлз жил и другой, очень полной и, в общем, счастливой жизнью, в окружении многочисленной и уже подрастающей семьи. В глазах детей этот Ньютон викторианской эпохи был самым человечным из героев и чуточку потешным. Они рано выведывали его уязвимые места — от разнобоя в показаниях микрометров до неизменной озадаченности перед сложностями немецкого предложения, — и те, что постарше и побойчей, постоянно поражали его то вразумительными переводами, то верными измерениями.
И все же, близкий и смешной, он внушал лишь любовь и восхищение — отчасти, быть может, потому, что не боялся признать за собой и более серьезные слабости. Одной из дочерей он сказал, что, «если бы пришлось прожить жизнь сначала, он взял бы себе за правило ни дня не пропускать, чтоб не прочесть хоть несколько строчек из поэзии». А потом тихо прибавил, что напрасно «оставил свой духовный мир в таком небрежении».
«Как часто, — пишет Френсис, — когда отец стоял за спинкой моего стула, мне, уже взрослому, хотелось, чтобы он погладил меня по голове, как, бывало, в детстве».
Обаятельное сочетание взрослого мужчины с мальчишкой и вдобавок — сказочный кладезь знаний и совершенств, Чарлз не мог не быть кумиром своих детей. Он читал им романы Скотта, объяснял устройство парозых машин, внушал им страсть к редким жукам и почтовым маркам и разделял их щенячьи забавы, как равный, настойчиво стремясь в то же время привить им зрелый взгляд на окружающее.
«Какой же умопомрачительный, головокружительный, страшный, жуткий и ужасный, а также изнурительный бег с препятствиями ты одолел, — писал он Уилли, который только что поступил в школу Регби, — удивительно, что ты пришел пятым». В другом письме, обращаясь к «милому старине Гульельму», он рассказывает про свои встречи с голубятниками в окрестных пивнушках.