— Опомнитесь! Вы не ведаете, что творите! Не делайте ближнему своему, чего не желаете себе.
Крик Сениной души прервал следователь, который к этому времени потерял всякое терпение и не мог уже сдерживать себя:
— Вот ты какой! Проповедником прикинуться решил. А какую заповедь ты исполнял, когда курок спускал? Ты — внутренний враг, Десницын, и пощады не жди! Это юродство тебе еще дороже обойдется. Эх, Угрюмов, не узнаю тебя, разве так бьют? Дай-ка я сам! — Он скинул свой твидовый пиджак, ослабил узел галстука и, расстегнув верхнюю пуговицу сорочки, схватил тяжелую, с металлическим наконечником трость. «Этот знает толк — убьет в два счета… А может, и жить теперь незачем?» — успел подумать арестованный, прежде чем дознаватель-спортсмен принялся яростно дубасить его по чему попало: крушил ноги, руки, спину, шею. Десницын чувствовал себя мячиком для лаун-тенниса. Боли по-прежнему не было, хотя сознание начинало уходить. «Теперь — волю в кулак, не сметь сдаваться! Бог в правде — Высший Суд сильнее человеческой ярости!» Он видел свое отражение в линзах пенсне, казалось, что это чужое лицо корчится в муках.
— Убью, мразь! — доносилось до его слуха. — Закон нарушу, но убью… Господи, прости, Твоего врага караю!
Последние слова подхлестнули Арсения, он протестующе замотал головой, процедил сквозь зубы — язык плохо повиновался:
— Н-нет! Не враг… 3-за что… Ничего не знаю…
Следователя беспримерное упрямство «изобличенного боевика» распалило еще сильней, и он саданул тому прямо между глаз тяжелой свинчаткой. Радужные круги вращались в голове Десницына, искры теперь уже бесконечным роем взвились в пространстве, и он кружился в этом иссиня-черном, озаряемом вспышками блуждающих огоньков, космосе. Тело его плавно приняло горизонтальное положение: «Где я — на кровати, на тюремных нарах?» Он открыл глаза и увидел ослепительный свет, потом, когда зрачки привыкли, — лицо хирурга и отражение оперируемого тела в его круглых очках. Кровавые белки глаз хирурга сливались с кровавым месивом трепанируемого черепа. Художник завороженно наблюдал за тем, как бьются радужные жилки нежно-розового студнеобразного вещества — мозга. Что-то там шевелилось, пульсировало, плясали в его глазах зрачки хирурга, блестели инструменты. Бесплотные создания роились перед застывшим взглядом Арсения — изящные, грациозные фигуры, поистине беспорочные ангельские лики, словно бы крылатый сонм слетелся с византийских фресок или с полотен Боттичелли. Он сам не чувствовал плоти, было такое ощущение, что все это происходит с кем-то другим, с чужим телом. Неведомый врач спасает неведомого ему человека, а душа Арсения витает вокруг, наблюдая за операцией, готовая вот-вот переместиться в другую точку мироздания, в иную ипостась. Сеня испытывал ни с чем не сравнимое блаженство: «Так, наверное, бывает только там, „идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание“[270]».
Наконец на какое-то время вспышкой кошмарной реальности вернулось сознание, а с ним пришла и едва выносимая боль. Десницын с трудом понял, что он на допросе в тюрьме. Перед ним стоял следователь, вытирая мокрые красные (то ли в поту, то ли в крови?) руки белоснежным полотенцем. Переводя дух, следователь брезгливо распорядился:
— Ну будет, а то, пожалуй, еще одного страдальца за «свободу» сотворим. Эти мерзавцы только и мечтают получить лишнюю каплю крови на багровое знамя революции… Теперь самое время в карцер, пока не образумится — авось не сдохнет.
Полуживого Сеню утащили в карцер. «Я в каменном мешке, и выхода отсюда нет, воздуха тоже…» — таков был последний проблеск мысли. В тот же миг жуткая явь опять сменилась блаженными видениями. Теперь память, этот волшебный фонарь, дарила ему такие дорогие, казалось, давно забытые картинки детства. Вот он на вакациях[271] после первого класса гимназии переплывает старый маленький усадебный пруд, среди кувшинок и лилий, разводя руками ряску и ему кажется, что где-то в таинственной глубине омута живет водяной с длиннющей зеленой бородой из водорослей, в окружении лягушек и карасей, но восьмилетнему мальчику, который никому на свете не желает зла, незачем бояться водяного — пусть худые люди боятся… Вот Сеня на веранде прадедовского дома, рубленного из сосновых стволов — бревнышко к бревнышку, с гладко отполированными, как кипарисная шкатулка, стенами, свернулся калачиком в плетеном ивовом кресле со своей первой книжкой — «Сказками Кота Мурлыки»[272], что-то рисует в ней красным карандашом, из гостиной доносится рояль — маменька играет Шумана, ее любимые «Грёзы», а солнце уже садится за лес, и последний луч играет на цветных стеклышках веранды… Вот отец собирается на охоту с соседом — отставным поручиком-измайловцем, поправляет бельгийское ружье, которым особенно дорожил, ягдташ и говорит, улыбаясь, на прощанье: «Ну, жди трофей, Арсеньюшка, завтра непременно вернусь с косачами!»[273] Вот нянька наливает из высокой муравленой[274] кринки парного молока: Сеня пьет, белое молоко капает на пол, нянька знай рассказывает про какую-то Калечину-Малечину лесную, а он со страху забирается под стол и оттуда слушает, затаив дыхание… Вот и матушка садится на край его кроватки, читает на сон грядущий житие святого мученика Арсения, потом зажигает лампадку в углу перед Скоропослушницей, после чего широко крестит сына, ау того уже веки слипаются… Наконец, вспоминается первое Причастие — что мог запомнить младенец? — а вот представилось явственно: жарко горящие свечи в паникадиле, перед иконами, серебряная лжица в руке деревенского батюшки, «Тело Христово примите…» — с клироса, сладкая теплота во рту, а наверху, в Пантократоре, да нет — прямо на облаках! — «Спас в Силах», исходящий от него Свет Неизреченный!