Чересчур решительные понимали: в присутствии Янки Мавре без веских на то оснований и доказательств особенно не поораторствуешь. И, с опаской за самих себя, старались воздерживаться от краснобайской критической «рубки».
Находились ораторы иного рода. То ли из дружеских побуждений, то ли чтобы свое красноречие с блеском продемонстрировать, начинали напропалую, безудержно славословить-хвалить явно скороспелую, недоработанную повесть или рассказ.
Я чувствовал, как постепенно распалялся сосед: поерзывает на стуле, беззвучно шевелит губами, все быстрее перебирает пальцами сложенных на животе рук. Взорвется? Одернет едкой репликой источающего словесную патоку? Или так недвусмысленно хмыкнет по его адресу, что весь зал хохотом зальется? Вывале и так, и всегда по-новому, неожиданно. А то и совсем просто: толкнет меня локтем в бок, мотнет головой в сторону трибуны,— мол, смотри и внимательно слушай. И тут же — вполголоса:
— Сейчас закукарекает от восторга.
Мгновение — и славословию конец, «защитника» будто ветром с трибуны сдуло. По залу проносится вздох облегчения. И все видят, как до корней волос краснеет «подзащитный», отныне и навсегда уяснивший, что на «дружеском» славословии в литературу не войдешь…
Еще больше доставалось от Деда любителям выступать по любому поводу и вопросу. Стоит такой на трибуне, давным-давно исчерпал отведенный регламент и кроме себя самого не слышит и не замечает ничего. Ни равнодушных шепотков, перепархивающих по рядам кресел… Ни шелеста газетных страниц в руках у многих… Ни тех, кто демонстративно уходит… Даже неоднократные просьбы председательствующего придерживаться регламента не действуют.
Мавр терпит. Молчит. Сидит, откинувшись на спинку кресла. И пальцы рук, как обычно, переплел. И голову опустил на грудь, глаза зажмурил: весь внимание. А в перерыве подойдет к «исполнившему свой долг» оратору, похлопает ладонью по плечу и скажет, умышленно усиливая прирожденную скрипотцу в голосе:
— Ну, браточка, спасибо… Удружил...
— Чем? — улыбается тот, предвкушая похвалу.
— Замечательной речью своей. Давне-енько я так сладко не спал. Сделай милость, выступай почаще…
Он и в невзгодах, в хворях оставался таким же мудрым жизнелюбом. Переносил болезни до того стоически, что и самые близкие не догадывались о его состоянии. Не жаловался. Не капризничал. Решительно пресекал разговоры о болезнях. Лишь в крайних случаях обращался к врачам. Зачем беспокоить, перекладывать собственные невзгоды на других? И даже своей временной слепотой старался не докучать никому, защищаясь от нее шутливым юмором.
Купается в Черном море, в Коктебеле, лежит на воде животом вверх, как огромный поплавок, пока не устанет или не надоест. А когда надоест, станет на ноги, сложит рупором ладони и крикнет так, чтобы было слышно и на мужском, и на женском пЛяжах:
— Лю-ди, где вы? Ку-да мне плыть? — И очень радовался многоголосым ответным откликам с берега: — Вот, значит, как я всем нужен! Не дадут утонуть!
Одного не любил: нырять, окунаться с головой в воду.
Начну его уговаривать:
— Давай вместе нырнем. Посмотришь, как это здорово.
А он отмахивается, сердито качает головой:
— Нырнем-мырнем! Нырну да и врежусь башкой в камень! Мыряй, если хочешь!
И все же я однажды обхватил его руками за шею и вместе с ним опустился под воду. «Пускай хоть затрещину влепит,— решил,— но должен испытать, какое это огромное удовольствие!»
Поддерживая, помог выпрямиться, потверже стать на ноги. Ну и «выдаст» же сейчас… Но Дед и не думал, не собирался «выдавать». Помолчал. Погладил себя ладонями по груди. И вдруг попросил:
— Слушай, давай мырнем еще разок. Будто десять пудов с плечей свалилось…
Он очень любил коктебельское лето и, пока позволяло здоровье, со Стефанидой Александровой и Тамарой приезжал ко мне на дачу. У них даже комната своя была в нашем трехкомнатном домике, которая и поныне называется «Мавровской». Уславливались о приезде заранее, в Минске. Но как-то и условленный день прошел, и еще неделя, а о Деде и его «свите» — ни звука. Не стряслась ли какая-нибудь беда?