И не только о нем. Были и другие учителя, которые и сегодня для нас, «червяковцев», по-прежнему живы и зримы.
Например, Петр Мефодиевич Маккавеев, преподаватель русского языка и литературы. Немного ниже среднего роста, не старше тридцати лет, смуглолицый, с черной, чуть вьющейся шевелюрой, с большими темно-карими глазами. Немного глуховатый и в то же время очень отчетливый голос Петра Мефодиевича заставлял вслушиваться в него, словно учитель вот-вот поведает такое, чего ни от кого и никогда больше не услышать. Так и бывало: рассказывает о Пушкине, о Лермонтове, Некрасове, Чехове, Толстом, и будто близко знаешь их, прожил с ними не день, не два, а всю их жизнь, будто собственными глазами видел, как создавались и «Медный всадник», и «Мцыри», и «Кому на Руси жить хорошо», и «Злоумышленник», и «Война и мир». Ну как после этого дома не перечитать страницы повествования о злосчастной судьбе горемыки Каштанки? Как, подавляя подступающие к глазам слезы, не воскликнуть вместе с твоим однолеткой-горцем: «И был бы я в стране отцов не из последних молодцов»?..
А «Ташкент — город хлебный», «Виринея», «Энергия», «Бронепоезд 14-69» — самые первые книги самых первых советских писателей? Для Петра Мефодиевича Маккавеева, а благодаря ему и для нас, они тоже становились на всю жизнь дорогими и близкими. И если мы, «червяковцы», впитали в себя негаснущую любовь к подлинной художественной литературе, так лишь потому, что мудрым сеятелем этой любви в детских душах был учитель.
Елена Эрнестовна Бэр преподавала немецкий язык. Хрупкая женщина в пенсне, всегда в строгой блузке с закрытым воротом и длинной черной юбке, она казалась нам совсем молоденькой. Но три из четырех дочерей Елены Эрнестовны, Ира, Лена и Катя, учились в нашем классе. Поначалу мы были уверены: уж кому-кому, а этим чистюлям девчонкам, как бы они ни учились, наверняка будут поблажки и от мамочки-«немки», и от ее коллег-учителей. Ничего подобного! Спрашивала Елена Эрнестовна своих дочерей гораздо строже, чем других, требовала от них гораздо больше, чем от всех остальных в классе! Да еще за некоторых из этих «остальных» им же и отдуваться приходилось.
Чуть кто запнется при чтении текста, тут же голос учительницы:
— Лена, помоги…
Чуть соврет при переводе, и опять:
— Катя, поправь…
И помогали. И поправляли. И терпеливо объясняли, как надо правильно произносить немецкие слова, а как нельзя: не поможешь, не уйти товарищу от «неуда».
«Неуд», «Уд», «Вуд». Тогда не существовали теперешние школьные отметки от «единицы» до «пятерки». Вместо них были такие, обычно сокращенные, оценки, расшифровывавшиеся как «неудовлетворительно», «удовлетворительно» и даже «весьма удовлетворительно». На первых порах каждый из нас, с Московской, радовался хотя бы «удочке», «уду». Но постепенно и мы входили во вкус, мальчишеская гордость не позволяла отставать от коренных «червяковцев», особенно от девочек. И в результате такого негласного соревнования наши ребята научились неплохо справляться с переводами книжных текстов, почти без ошибок декламировать школьные немецкие стихи и вместе со всеми уверенно петь «Интернационал» по-немецки.
Не знаю, как другим, а мне такая неуступчивая заботливость Елены Эрнестовны о своем предмете принесла впоследствии неоценимую пользу. И тогда, когда на судах морского торгового флоте год за годом ходил в далекие заморские страны… И во время Великой Отечественной войны, на действующем Северном военно-морском флоте, где иногда приходилось участвовать в допросах только что сбитого фашистского летчика или час-два назад покорно поднявшего руки перед нашими морскими десантниками — «Гитлер капут» — вражеского офицера…
Лишь по одному предмету очень и очень редко удавалось дотягивать до «удочки»: по математике. И вовсе не потому, что, в отличие от одноклассников, я был безнадежно, непроходимо туп в обращении с числами, дробями, теоремами, тангенсами и котангенсами. Ведь в четырехлетке не хуже других вызубрил таблицу умножения, нормально справлялся и с четырьмя действиями арифметики. А в «Червяковке» с первого дня, буквально с первого урока Ивана Доминиковича Манцеводы как началось, так и продолжалось до самого окончания седьмого класса: дуб дубарем, и только!
Выло Ивану Доминиковичу в ту пору уже за пятьдесят. Высокий, худой, с покатыми плечами, весь словно негмущийся, с пепельно-серым от седины ежиком на клинообразной лобастой голове, с пучком таких же пепельно-серых усов под крючковатым, в склеротических прожилках, носом. И глаза не как у всех, а — будто настороженные, въедливо-серые, холодные. И почему-то серая, казавшаяся насквозь пропыленной одежда.