Похоронив мужа, госпожа Делакруа поспешила возвратиться в Париж и заняться своим запутанным наследством. Зять, Вернинак, оказался плохим советчиком. Должно быть, привыкшая к роскоши вдова префекта жила уж слишком на широкую ногу и не жалела денег на туалеты. Она одевалась у той же модистки — мадам Коро, матери художника[26], — что и сама императрица. У себя на улице Бургонь госпожа Делакруа собирала изысканное общество: здесь бывали кузены, ее и мужа, и многочисленные друзья из числа образованных парижских буржуа, все вольтерьянцы[27] и восторженные любители театра, души не чаявшие в Тальма[28] и мадемуазель Жорж[29]. Живопись также составляла постоянный предмет их бесед, хотя предпочтение отдавали театру. Появление в Салоне[30] картин Давида[31], Гро[32] или Жироде[33] всякий раз становилось значительным событием: все они прославляли подвиги Императора. Маленький Эжен, вечно что-нибудь рисовавший в углу, вслушивался в разговоры об этих картинах с не меньшей жадностью, чем в сводки военных действий Великой армии, — с тех пор понятие о величии художника слилось в его сознании с величием нации. Тем, кто не был воспитан под гром побед, непонятен подобный ярый патриотизм. В первой половине XIX века для французов с самыми различными политическими убеждениями, для Делакруа, равно как и для Мишле[34] или Гюго[35], не существовало ничего выше идеи Франции. Бодлера, родившегося всего на двадцать лет позже, уже не захватила та патриотическая волна, которая Беранже[36] сделала поэтом, а Раффе[37] — художником даже в глазах тех, кто был на много голов выше его.
Преподавание гуманитарных дисциплин в лицеях времен Империи поддерживало восторженно патриотический настрой. Франции предстояло стать новым Римом: Тит Ливий[38] и Плутарх[39] указывали путь. Позднее им на смену придут историки-французы, но и они будут воспитывать следующее поколение в традициях национальной славы. «Я научился ставить древних превыше всего», — признается Делакруа, вспоминая годы учения в лицее Людовика Великого. Он был хорошим учеником, исключительно прилежным и аккуратным: кокетливый, подобно всем мальчикам, воспитанным матерями, он терпеть не мог неряшливых товарищей, как, впрочем, и позже не любил присущую его собратьям нарочитую небрежность. Двадцать лет спустя он напишет Бальзаку[40], благодаря его за присланный экземпляр «Луи Ламбера»: «Я был такой же Ламбер, я тоже мог часами наслаждаться пребыванием в мире грез. И мне знакомо то особое одиночество, когда посреди урока, уткнувшись носом в книгу, ребенок делает вид, что слушает учителя, а в душе тем временем совершает чудесные путешествия и строит сказочные замки. Мне все это знакомо». Быть может, уже ребенком Делакруа почувствовал, что наделен особой силой воображения, — подобно тому как особым, сверхъестественным даром был отмечен воспитанник Вандомского коллежа, в четырнадцать лет написавший трактат о воле[41].
Замкнутый характер Эжена и подчеркнутое стремление соблюсти «комильфо» происходили еще и от материальных трудностей в семье. Через пять лет после смерти мужа госпожа Делакруа оказалась на грани полного разорения, но пыталась, однако, сохранять видимость благополучия. Эжен столкнулся с унизительной бережливостью при внешнем блеске, он привык встречать в доме различного рода дельцов, слышать нескончаемые споры о деньгах между матерью и зятем, а вслед за тем — утонченные светские беседы в гостиной. С той поры в отношении к деньгам у него сохранился какой-то надрыв: презирая их безусловно, он в то же время дорожил ими. Делать деньги он не умел, но не умел и быть по-настоящему щедрым, однако всегда и во всем отличался бескорыстием, следуя принципу Стендаля: «Умный человек постарается обеспечить себя самым необходимым, чтобы ни от кого не зависеть. Но если, обеспеченный, он тратит время на накопления, грош ему цена».
С детских лет Делакруа заполнял рисунками страницы ученических тетрадей и блокнотов, один из которых предназначался брату Анри. Он подражал карикатурам Карла Верне[42] и грубоватым гротескам Гилрея[43], чьи несоразмерные, поистине раблезианские персонажи, верно, родились и выросли в Бробдингнеге. Случайно, в доме одного приятеля по коллежу ему бросилась в глаза картина, резко отличавшаяся от всего, что выставлялось в Салоне, — как от подобных муляжам фигур Давида, так и от элегантных портретов Жерара[44]. Гиймарде, отец этого приятеля, служил во времена Республики послом в Испании — портрет, поразивший Эжена, принадлежал кисти Гойи[45]; теперь его можно видеть в Лувре, — на нем изображен представительный мужчина с трехцветной перевязью на груди. Живопись столь свободную и столь далекую от академизма, с его условными цветами и заученными позами, французы увидят лишь в 1812 году, в «Кирасире» Жерико. А тогда один Прюдон[46] осмеливался перемежать пастозные черные, желтые, красные мазки, — впрочем, весьма однообразно.
26
27
28
29
30
31
33
34
35
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46