Здесь, на улице Сен-Лазар, в 1833 году Дюма задал свой знаменитый бал — в четверг, на третьей неделе великого поста; каждому из друзей — Жоанно, Гранвилю[533], Декану и Лами — он заказал по одному панно для гостиной. Никто не предполагал, что Делакруа снизойдет до своих собратьев, однако часа за три до открытия бала он явился и, не потрудившись снять сюртук, на оставшемся панно набросал грустного всадника на тощем Росинанте: король Родриго[534], потерпевший поражение. Затем, не забывая ни на минуту о правилах хорошего тона, он съездил домой и облачился в зеленоватую тунику и капюшон Данте, с которым не имел ни малейшего сходства. Маски смешались в задорной польке и резвом галопе, — хозяин дома вырядился Тицианом. Трубадуры и райские девы, андалузки и дожи — все это романтическое воинство — на заре завершили празднество неистовыми плясками и гвалтом, как на том балу в Опере, где чуть не рухнули декорации в неоготическом стиле. Во все время буйного веселья Данте стоял в стороне, у окошка, где его удерживали прелести белокурой госпожи Буланже.
Мы видим гостей Дюма на медальонах Давида д’Анже и терракотах Дантана. Они мелькают — спешат по делам и похваляются своими победами — на страницах романов и повестей Бальзака, под именами ла Пальферина, дю Тийе, Стидмана и Бисиу[535]. Близ Нотр-Дам-де-Лорет селились не только люди искусства, но и знаменитые куртизанки: Элоиз Бризту, Малага, госпожа Шонц. В этом мире кое-кому удавалось захватить полосу в газете или обзавестись собственным делом и таким образом спастись от нищеты; другие, слывшие блистательными в двадцать лет, с головокружительной быстротой падали на дно богемы, кропали статейки о никому не известных актрисах и осаждали приемную Жирардена[536]. Делакруа не менее, чем Бальзак, презирает журналистское братство, «ржавчиной разъедающее самые прекрасные души, притупляющее гордость, уничтожающее самую возможность появления великих произведений, освящающее низость духа». Все они, счастливцы и неудачники, продолжают, как и в юности, уже окруженной легендами, изображать при встречах преувеличенное радушие и состариваются среди разного рода нечистоплотных историй. «Напыщенность их — неизменный спутник пустоты», — замечает Делакруа.
Высоко над толпой парили «великие» — Гюго, Ламартин, Виньи — и вербовали там, внизу, свою свиту. Об этих знаменитостях Делакруа говорит с усмешкой: «Понедельник, 26 февраля 1847 года. Ничего примечательного не совершил… Обедал у Биксио с Ламартином, Мериме, Мальфийем, Скрибом[537], Мейербером[538] и двумя итальянцами. Премного потешался. Раньше мне не доводилось так близко соприкасаться с Ламартином. Мериме заговорил с ним о стихах Пушкина, — Ламартин уверял, что читал их, хотя они еще ни разу не переводились. У него жалкий вид человека, которого постоянно дурачат. Он самолюбив, упоен собой, обращается к другим только с тем, чтобы свести разговор на себя, и сохраняет неколебимое спокойствие — среди негласного сговора всех остальных, почитающих его чуть ли не за идиота. В его грубом голосе есть что-то неприятное».
Завсегдатаев Бульваров с великими мира сего сводили похоронные процессии — одна из важнейших статей жизнедеятельности столицы, — уныло бредущие от церкви Мадлен к кладбищу Пер-Лашез. Приходили показать себя, ближайшие друзья придерживали по четырем углам покров на гробе, прочие, в черных цилиндрах и черных перчатках, с зонтиками в руках, топтались в нескончаемой веренице таких же, как они, — знакомых, желающих, чтоб их присутствие было замечено; министры и другие важные особы присылали в экипажах своих секретарей. Хоронили политика — народ и студенты непременно учиняли беспорядок, театрального деятеля — актеры состязались в искусстве трагедии. Произносились бесконечно долгие речи. Сколько дней потерял Делакруа попусту, сколько насморков подхватил в этих томительных процессиях, пользуясь случаем — теперь редким — перемолвиться словом с друзьями горячих двадцатых годов. Здесь вокруг него оживал черный, невзрачный и, несмотря на сентиментальное обличье, циничный Париж литографий Домье.
534
535
536
537
538