Летними вечерами, развалившись на глубоких диванах, гости наблюдали, как дрожат на потолке отблески Сены, потревоженной запоздалой лодкой. Готье рассказывал Делакруа об Испании, вспоминал Сурбарана и Вальдес-Леаля, листал гравюры Гойи. Шенавар, владевший высоким слогом с большим блеском, нежели кистью, не умолкая толковал о Микеланджело. Иногда Буассар приглашал квартет — играли Моцарта, — а то, предоставляя философам философствовать, удалялся с другими курить в соседнюю, темную, с низкими диванами по стенам, комнату. В молодости Делакруа, питавший слабость ко всему восточному, пожалуй, и присоединился бы к их компании, но теперь, в сорок лет, он уже не может себе этого позволить, даже если б и овладело им искушение утопить в гашише тоску, внезапно настигающую его в разгар шумного празднества или интереснейшего чтения: приходится постоянно беречь горло, к тому же наркотик, не дай бог, похитил бы частицу драгоценной энергии.
В погожие дни Делакруа не прочь прогуляться с Шенаваром по набережным на Левом берегу. «Но только я буду молчать», — предупреждает он. Блистательный собеседник на всех приемах, здесь он боится подхватить кашель и потому не мешает Шенавару произносить нескончаемые речи о нравственном значении изящного. Однако его раздражает, когда тот берется объяснять деградацию живописи развитием музыки. Кроме того, одна из теорий Шенавара гласит: «По мере того как пейзажисты овладевают изображением природы, человеческая форма ускользает от исторических живописцев». Это поистине глубокая мысль — из тех, что иногда проскальзывают у болтунов, — в какой-то мере объясняющая и судьбы современного искусства. Но кому-кому, а Делакруа она прийтись по душе не могла — и вот он уже с трудом сдерживает негодование. Попадается им торговец эстампами — Делакруа зарывается в папки, вдруг выхватывает гравюру Рубенса или Рембрандта (тогда они еще встречались), горячится, восторгается, потом так же неожиданно укутывает шею шарфом, связанным Женни, забивается на сиденье фиакра и дома, выпив теплого отвара, принимается за работу.
Набережная Сены приводила их к мрачным стенам госпиталя и морга, запечатленным Мерионом[548]. Делакруа доводилось бывать в морге с Жерико — тот подыскивал трупы; там вечно толпилась жадная до зрелищ чернь, глазея на распластанные на каменных плитах обнаженные тела утопленников и убиенных. Это зловещее место у развилины Сены кормило сюжетами Домье, но для Делакруа то была слишком низкая действительность — хищник обходит падаль.
Во дворе особняка Пимодана и на набережной Бурбонов Делакруа привык встречать юношу — худощавого, одетого изысканно и замысловато (этакий щеголь времен Директории), — который с ним необычайно почтительно раскланивался. Видел он его и в Тур-д’Аржан, в кабачке папаши Кузине, вместе с молодым художником Эмилем Деруа[549]; художник этот — одаренный юноша, талант сродни бонингтоновскому — с позволения мэтра копировал «Алжирских женщин». Случалось Делакруа задержаться перед старинными холстами у торговца Аронделя, столь щедро расценивавшего свои сокровища, — он замечал там все того же незнакомца, потрясенного, восхищенного какой-нибудь очень мрачной и очень барочной композицией. Уже раза два или три Буассар знакомил Делакруа с его юным поклонником. «Господин Бодлер, — говорил он, — увесил все свои три комнаты на верхнем этаже особняка вашим „Фаустом“, однако тогда мэтр не обратил на него никакого внимания».