Шопену с каждым месяцем становится все хуже, он утратил желание жить, называет это чувство скукой. Делакруа, как никому, знакома эта «нестерпимая пустота». Порой в маленькой квартире (на Вандомской площади), пропитанной терпким ароматом фиалок, княгини, которые от Шопена не отходят, садятся за рояль; завязывается разговор о «Пророке» — Шопен оживляется, язвит, затем снова впадает в оцепенение. В начале осени 1849 года Делакруа уезжает к кузенам в Вальмон. Нахлынувшие вдруг воспоминания о детстве, о былых мечтах, прогулки под кронами столетних деревьев в пустынном парке обостряют его чувствительность сверх меры. Начиная с 15 октября им несколько раз овладевает предчувствие: Шопен при смерти. Горькая весть приходит двадцатого; тридцатого Делакруа стоит у гроба в соборе Мадлен; исполняют «Реквием» Моцарта. «Это было, — пишет Готье, — в один из дивных солнечных дней, каковые, увы, балуют нас все реже. Вся природа надела праздничный убор, и в распахнутые двери собора скользнул золотой луч, радостно заметавшись средь скорбного торжества».
Делакруа нежно хранил память о Шопене и незадолго до смерти передал Лувру портрет композитора в костюме Данте с легкой карандашной надписью: «Милый Шопен».
Глава XIV
Классик
Все благородное по природе своей покойно и словно дремлет, до тех пор пока противоположные силы не разбудят его и не заставят проявиться.
Эти слова Гете читаем мы в «Тетрадях» Барреса, их мог бы вписать в свой «Дневник» после 1848 года и Делакруа. Когда-то гражданин Делакруа восславил Июльские дни, теперь же Делакруа-художнику претит народный триумф. Он постарел, это верно, но им владеет не просто испуг «пожилого благополучного господина»: «Понедельник, 23 апреля 1849 года. Не явствует ли из тех событий, очевидцами которых мы стали за последний год, что всякий прогресс неизбежно влечет за собой не еще больший прогресс, но в конечном итоге — отрицание прогресса, возвращение к исходной точке. Это подтверждается всей историей человечества. Слепая вера нынешнего и предыдущего поколений в новомодные идеи, в пришествие какой-то новой эры, когда все будет иначе… эта нелепая, ни на чем в опыте предшествующих веков не основанная вера пребывает для человечества единственным залогом грядущих свершений и всех этих столь вожделенных революций. Разве не очевидно, что прогресс или, иными словами, поступательное движение, как в добре, так и во зле, уже привело наше общество на край пропасти, куда оно может рухнуть в любую минуту, уступив место полнейшему варварству».
Не смятение потревоженного аристократа продиктовало эти строки, но печаль стоика, предвидящего неизбежное крушение тех ценностей, на которых покоится его собственное творчество. Ему противно краснобайство: «Значительные мысли не нуждаются в том, чтоб их рядили в стиль Гюго, который никогда и на сотню верст не приблизился к истине». Автор «Буасси д’Англа» и «Мирабо» не терпит того, что Барт[592] называет «вычурным убранством» политического красноречия, иными словами, стиля времен Великой революции, подхваченного деятелями сорок восьмого года. О Барбесе[593] он пишет: «Напыщенные речи подобного рода людей изобличают фальшь их убогого и извращенного ума», а над Ламартином смеется: «Человек, которого постоянно дурачат, самолюбивый и упоенный собой». Отныне народ представляется ему чудовищным Калибаном; подобно Фредерику Моро, он бродит по разоренным Тюильри и Пале-Роялю, где бунтовщики сожгли его «Проповедь Ришелье». «Повсюду следы разрушения, смрад. Театр обратился в свалку: обломки мебели, взломанные шкатулки, пробитые шкафы. В клочья изорванные портреты». После революции Делакруа уединяется в Шанрозе; вдохновение его покинуло, да и стоит ли работать? Где то правительство, что в наступившей неразберихе даст ему возможность и дальше заниматься монументальными росписями, которым он при Луи-Филиппе отдал последние четырнадцать лет? Под сводами, украшенными высочайшими примерами античной мудрости, водворилось всклокоченное и горланистое всеобщее избирательное право[594]. Нелегко быть великим в сквернейший из веков.
592
593
594