Золотая колесница, откуда низвергается поток солнечных стрел, умерщвляющих змея Пифона, есть образ — употребим любезное Делакруа слово — его собственной души. Художник — властелин своего искусства и своих дум — устремляется в высшие сферы. Внизу же кишит, ворочается, урчит земная тварь; уродливое мускулистое чудовище, которое разит Минерва, — это Калибан: разнузданный инстинкт. Плафон в галерее Аполлона не уступит росписям Веронезе во дворце Дожей[634], однако последние воздействуют на нас одним лишь совершенством исполнения. Мы утратили веру в блаженный мир венецианца. Тогда как существа, копошащиеся в зеленоватом море красок, куда более чудовищные, нежели те, что двадцатью пятью годами раньше цеплялись за ладью поэтов, — воплощают силы, знакомые и понятные нам: разрушение и отрицание. Эти твари суть аллегории нищеты, преступления, животной силы. Но цвет еще нагляднее, чем формы, передает чувства Делакруа: «Ужасающе-фиолетов Марс, горько-красен его шлем — символ войны. Художник не высказывается в открытую. Темной краской писан Меркурий; гнетущее впечатление исходит не столько от брызжущего пеной ярости чудовища и превосходного тела лежащей нимфы — одного из лучших кусков, созданных его кистью в последний период, — сколько рождается цветовой гаммой, мутными болезненными тонами, в которых чудится дыхание смерти» (Одилон Редон[635]).
Плафон в галерее Лувра живописно воплотил основу всего мировоззрения Делакруа — примат интеллекта над плотью. Записи в дневнике тех месяцев передают его раздумья о классицизме: «Почитание традиции есть простое соблюдение законов вкуса». Ему постыла экзотика, как средневековая, так и восточная, он называет ее модой «преходящей и рассчитанной чаще всего на сиюминутный успех». Ему принадлежат слова, которые, пожалуй, больше пристали бы Энгру: «Прекрасно то, что в высшей степени соответствует всем нормам».
Делакруа постигает язык вечности в период распада классических форм языка, что само по себе достойно уважения, даже в случае художественной неудачи. Поль Валери[636] никак не хотел простить ему, что столь блистательное мастерство он подчинил истории и, хуже того, мифологии: поэт, взращенный в кругу импрессионистов, сюжетной живописи не признавал. Для него существовали только цвет и фактура, и, если говорить о живописи в целом, он, безусловно, прав. Посредственная вазочка с фруктами менее уязвима, нежели скверная баталия, поскольку значительные сюжеты открывают безграничный простор для претензий бездарности, тогда как рисование яблочка вынуждает к дисциплине, которая в худшем случае породит просто скучную картину. Не пройдет и века, как при содействии самой истории вазочка с фруктами на холсте обернется небытием: большие композиции расчленятся на отдельные предметы, которые кубизм раздробит на части, а те обратятся в пыль. Похоже, не так уж ошибался Шенавар, когда в упадке человеческой формы, то есть первом шаге к небытию, винил процветание пейзажа. Развитию живописи от памятника к его осколкам противостоит другое течение — детище фантазии. Но и на этом пути расшатываются и крушатся большие композиции, и над обломками поднимаются клубы дыма, принимающие причудливые формы сюрреализма. Делакруа — последний из тех, кому по силам было править светоносной колесницей. После его смерти упряжка распадется и кони понесут и мало что останется от поверженного Аполлона.
«Колесница Аполлона» — последний взлет Делакруа-классициста, попытка преодолеть исконный пессимизм. А стоит только ему углубиться в себя, как он снова впадает в глубочайшую меланхолию и тогда пишет удрученного Микеланджело, окруженного своими шедеврами, слишком великого для деградировавшей Италии, давно пережившего свое поколение. Так же, должно быть, ощущал себя и Делакруа в своей мастерской, наедине с гигантскими полотнами, которые очень мало кто понимал. Он до такой степени перевоплотился в Микеланджело, что даже укутал его шею своим собственным шарфом, с которым не расставался из-за больного горла. В этом величественном раздумье Микеланджело есть что-то от Домье, так же как и в движении полчищ Аттилы, предвосхищающем «Эмигрантов»; однако, добавим мы, Домье болел за судьбы человечества, а боль Делакруа — о судьбе цивилизации. Он сделался эстетом, гражданский пламень юности давно угас; только прекрасное важно, а сорок восьмой год поставил его идеал под угрозу, и потому он благосклонно отнесется к захвату власти принцем-президентом: он жаждет порядка, в отсутствие которого не процветают искусства.
636