Иногда он сменялся другим: я видел в облаках живого бога исмаилитов. Он сидел в бомбейском дворце, по пролетам которого скользили тихие лифты. Он сидел в европейской одежде, круглый и толстый, в больших роговых очках, его обвивала гирлянда кружочков, и в каждом кружке арабскими буквами было начертано священное имя имама, и таких кружков было сорок семь, потому что сорок восьмым был сам «живой бог» Ага-Хан — сорок восьмое воплощение божества. Эта гирлянда иной раз мне представлялась широкой дорогой, повисшей в лунном воздухе над ледяными хребтами несметных гор, протянувшейся от Памира к жадной белой руке Ага-Хана, и по этой дороге лилось ему в ладонь золото бедняков, золото, намытое памирцами в пенных водах Бартанга, Язгулема и Ванча, золото, которым до сих пор платят памирцы за свою дикость и суеверную нерешительность просвещенному оксфордским высшим образованием сиятельному и священнейшему Ага-Хану. И может быть, это самое золото потекло обратно другими путями, чтоб оплатить голову Дымского?
Удивительно рассказывал Дымский теплыми и темными ночами в Хороге. Днем он казался вялым и скучным. Он писал протоколы в заседаниях облисполкома, ему давали слово, и он путался в синтаксических оборотах, пытаясь вложить в них точные выводы цифр, им самим добытых по волости. Он лениво и медленно ходил по Хорогу в ночных туфлях, но когда случайно доходил до крутореброго высокого камня на берегу кипящего в пене и ярости Гунта, то сбрасывал туфли, мешковатый госторговский пиджак и мятые брюки, сбрасывал, выпрямлялся на камне и тугой напряженной стрелой летел вниз головою в ледяную гудящую воду. Находились в Хороге такие, как он, не боящиеся мутной и опасной воды, но их было мало.
Дымский редко спорил с людьми и никогда не сердился. Никто никогда не видал его раздраженным. Он был мечтателен и застенчив. Любил песни шугнанцев, записывал их и переводил. У него была тетрадь с записями народных обычаев. И однажды на столе в его комнате я нашел плотную, сшитую пачку писчей бумаги, на которой прочел надпись: «Роды, родовая вражда и родоначальники на Восточном Памире». Это была рукопись его труда, о котором я не знал до тех пор. Я попросил у него разрешения прочесть, и он, стесняясь, нехотя разрешил.
Подробнейшие сведения с цифровыми выкладками вскрывали всю экономику Восточного Памира, которой никто до сих пор серьезно не занимался. В рукописи были фразы: «под теснением отряда крармии», «в Аличуре земледелие было ранее основным занятием некоторых киргизов, но с течением времени оно забросилось», «такое неравномерное распределение скотины сказывается на благосостоянии района, где байство излишками скота, давая его на выпаску бедноте, каковая собирает с него молоко и шерсть, располагает последних на свою сторону и тем самым препятствует проведению классового расслоения…»
В ней было много таких фраз, которые были насыщены мучительной борьбой автора с ощерившимся на него синтаксисом, но это была драгоценная рукопись, которую я прочитал с давно не испытанной жадностью и которую в конце концов выпросил, чтоб увезти в Ленинград и, выправив ее, сдать академическому издательству.
И она была бы напечатана, если бы Дымский, вдруг, словно испугавшись чего-то, не прислал мне радиограмму о том, что он не хочет ее печатать, потому что будет все заново переделывать.
Я всегда видел Дымского таким тихим, даже вялым и немного скучающим, что я никак не мог — и это даже злило меня — представить его иным: тем человеком, который в рассказах о нем обрастает героической легендой.
В те годы многое в кишлаках еще было недоступно рядовому советскому работнику. В кишлаках молились и курили опиум, и путались в десятках мелких обрядов, и просто не любили чужого любопытства. И, продавая барана, курицу и лепешку, требовали вполне справедливой расплаты, а если угощали, то всегда знали угощению цену, и степень радушия всегда определялась хорошо известной хозяину стоимостью затраченного. И женщины не любили, когда глазели на них — пусть и невинно — заезжие люди.