Выбрать главу

Я поставил эпиграфом к своим воспоминаниям строки из поэмы А. Твардовского «За далью — даль», а надо было бы дать слова Шекспира: «Это сказка, рассказанная идиотом, полная безумия и шума, лишенная всякого смысла». Сколько чудовищных, преступных нелепостей выслушал я здесь, в этой камере, в какие глубины отчаяния и страха заглянул я! Нет, не страха и не отчаяния даже, а ужаса, угарного, удушающего и обезволивающего. И какие высоты мужества и верности идеям Октября и ленинской партии увидел я здесь…

2

Поднятая моим приходом камера снова начала укладываться. На койки с матрацами никто не лег: позднее я узнал, почему. Ложились на две скамьи около обеденного стола и на грязные вытертые солдатские одеяла, разостланные по цементному, зашарканному за день полу. На полу, на одеялах, всем мест не хватало, остальным приходилось спать сидя, поджав ноги и привалившись спиной к стене.

Я написал — приходилось спать. А спали очень немногие. Лежали и сидели с открытыми глазами или стояли, охваченные нервным ознобом. На допросы вызывали только по ночам. Камера не спала, а притворялась спящей, тревожно вслушиваясь в опасную тишину преисподней.

Прозвенела мелодично связка ключей надзирателя у нашей решетки.

О, звон ключей тюремного надзирателя! О звоне этом можно написать мрачную балладу.

Все разом поднялись, лежавшие сели, сидевшие вскочили. Надзиратель, приблизив лицо к решетке, прошептал медленно, отрывая слова:

— На букву… пы… Есть такие?

К решетке подошли четверо и, тоже шепотом, назвали свои фамилии, начинавшиеся на «П». Надзиратель ткнул в одного пальцем:

— Ты. Выходи!

Вызванного увели. Без шума, без громких разговоров, чтобы в соседних камерах не услышали фамилий. Только задавленный шепот. Позорные тюремные тайны!

Через полчаса снова серебряно прозвенели ключи. На этот раз привели с допроса. Не привели, а притащили и втолкнули в камеру. Он попытался шагнуть, но начал падать, не сгибаясь, как статуя. Он и упал бы плашмя, если бы его не подхватили и не перенесли бережно на койку. Вот почему никто не занимал их ночью. А к койке уже подходил староста камеры главный хирург ленинградской Надеждинской больницы имени Снегирева.

Здесь я сделаю отступление. Я должен рассказать о дорогом, незабвенном нашем старосте камеры — золотом, скромном, душевном человеке и кристальном большевике. Я и сейчас вижу его лицо простого, доброго русского человека, которому легко и приятно смотреть прямо в глаза. Кряжистый, нескладный, заросший окладистой, прошитой серебряными нитями бородой, он был некрасив, но про него, перефразируя Чехова, можно было сказать: в этом человеке все прекрасно. Как он нянчился с нами, приведенными или притащенными с допроса, с нашими синяками, ссадинами, распухшими ногами, остановившимися сердцами, а главное с нашими истерзанными, растоптанными душами. Как он умолял однажды надзирателя отправить в лазарет (а добиться этого было не легко!) старика печника, задыхавшегося в жестоком сердечном припадке. Он кидался то к печнику, прикладывал мокрую тряпку к его останавливающемуся сердцу, то, с той же тряпкой в руках, бежал к решетке. А надзиратель, заложив руки за спину и покачиваясь с носков на каблуки, тянул равнодушно:

— Ничего из этого не выйдет. Не имею указаний.

Тогда доктор швырнул мокрую тряпку на пол и закричал:

— Ведь он же человек! Не по-советски поступаешь, надзиратель!

Надзиратель перестал раскачиваться и засмеялся:

— Человек? Человеков у нас тут нет, а советская власть на вас наплевала. Понял? Наплевала!

Доктор ошеломленно отшатнулся, потом вцепился в прутья решетки и бешено завопил:

— Врешь, собака, врешь, подлец! Не смей, слышишь, не смей, не смей!

Его уволокли в карцер. Вернулся он через три дня угрюмый, притихший. Кое-кому он рассказал о безоконном, залитом водой карцере, где он сидел вдвоем с тихо помешанным, лепившим из своего кала сигары и просившим у доктора прикурить. Кто был этот замученный человек, доктор не смог узнать…

…Доктор начал массировать распухшие, как бревна, негнущиеся ноги притащенного с допроса человека. От койки долетал неясный шепот. Я уловил несколько слов.