Выбрать главу

После допроса М.Н. Рыжкину отвели под конвоем в одиночную камеру. В «Мемуарах» она дает описание тюремного быта и того, что происходило дальше:

«Я просидела, т. е., собственно, “проходила” (шесть шагов от окна к двери и обратно) еще недели две, а тем временем ветер переменился, т. к. у Лозинского были “покровители” и кто-то одумался. Надежда Мандельштам пишет, что у жены Лозинского была какая-то “кузина”, но это был Алексей Толстой, “рабоче-крестьянский граф”, любимец Сталина и свекор дочери Лозинского. Однажды надзиратель предложил мне: “Напишите заявление, чтобы Вас вызвали на допрос!” И тут я сделала величайшую глупость моей жизни — я отказалась. Если бы не трусость — меня, может быть, и выпустили бы. Но я просто не могла сладить со своими нервами. А потом, ровно через месяц, меня перевели ночью в общую камеру. Этот эпизод я попыталась изложить теперь (март 1978) в статейке для “Русской мысли”[138]— парижской эмигрантской газеты. Статья была напечатана с большим опозданием. Не думаю, чтобы Управление ДПЗ хотело сделать нам с Е.А. Фе (сотрудница Публичной библиотеки. — Авт.) приятный сюрприз, соединяя нас в одной камере, но мне это соединение пришлось очень кстати. Поговорить по душам с “единомышленницей” (в широком смысле) было уже очень успокоительно и приятно. “Устроила” меня Е.А. также очень удобно. В переполненной камере счастливицы спали втроем на двух койках, остальные — на скамьях, на столе, на полу — как придется. Я очутилась третьей в союзе между добродушной монахиней и сестрой Е.А. — Ольгой, очень приятной воспитанной особой, с которой можно было поговорить об Эрмитаже, столь близком моей душе. Койки наши были расположены возле самой двери, с которой поступал воздух из коридора (дверь — решетчатая), и это было в переполненной камере большим преимуществом. Должна сказать, что пребывание в камере было в общем и целом сносно. В этот год, как говорили, ленинградские и московские тюрьмы заключили “социалистическое соревнование” (вот поди ж ты, куда проник этот лозунг!) на чистоту и опрятность. И в самом деле, если кто-либо обнаружил у себя вошь — всю камеру вели в баню, а помещение дезинфицировали. Баня была хорошая — в царские времена строили практично, и большевики еще не успели ее изгадить. Хочу тут же сказать, что низший персонал был несравненно гуманнее вышестоящих. Были у нас две надзирательницы: Тоня и другая, по прозвищу Командарм. Принося почту, Тоня неизменно говорила, передавая мне открытку: “Петерсен! От мужа! Вот это любовь до гроба!” — и при моем “выпуске” (не освобождении) позволила мне сохранить открытки, вопреки запрещению. “Тоня, милая, вы же их читали! Ну, оставьте их мне!” — попросила я. “Ну ладно, возьмите уж!” А Командарм оказался и совсем на высоте. Студентка Нина очень боялась, что ее больная мать в ее отсутствие умерла, потому что открытки получала только от отца. И вот, однажды в полночь, когда все уже спали, Командарм через решетку окликнул: “Ну ты, Нина! Открытка от матери! Видишь — жива!” Она спокойно могла бы отложить это сообщение до утра, но жалость одолела. Если Командарм ругался в коридоре, требуя прекратить пение: “Потише там, 36-я! Без концерта обойдемся!” — то это означало, что начальство поблизости. В противном случае петь (не очень громко) не возбранялось. Петь у нас было кому, и хормейстером у нас была хористка Государственной капеллы Софья (забыла отчество) Носович, племянница знаменитого ротмистра Носовича, известного мне еще до революции, на бегах. Пела и другая студентка, дочь учителя-эсера, сидевшего при всех правительствах, от которого она усвоила “Дин-дон, слышен звон кандальный, дин-дон, путь сибирский дальний” и прочие песни в этом роде, не пользовавшиеся у нас большой популярностью. Была какая-то украинка с хорошим голосом; Носович ввела в обычай аккомпанировать пению на гребенке через папиросную бумагу — по ее словам, этот прием применялся и в капелле. Звучало как скрипка. Приходили “чины” искать музыкальный инструмент и, конечно, ничего не находили. Развлекались, как могли. Я прочла наизусть целиком “Горе от ума”, какая-то монахиня, чтобы показать, что и она не лыком шита, прочла “Колокольчики мои”. Большим утешением были прогулки во дворе. За малейшее нарушение дисциплины обычно лишали прогулки всю камеру, и мы старались вести себя чинно. Изощрялись, однако, в мелких надувательствах: иметь иголки, например, запрещалось, но близкие прислали их в кусках мыла и пр. А у меня была другая забота. Дело в том, что перед моим арестом поговаривалось о перемещении моего Дублетного отделения куда-нибудь в Александро-Невскую лавру, например. И вот, в одиночке ко всем прочим страхам присоединился еще этот страх перед переселением. Потому что в куче макулатуры, сваленной на полу, были зарыты мои дневники разных годов. Одиночка, как огромный телескоп, преувеличивает все страхи, и мысль, что кто-нибудь обнаружит мои записки, — сводила меня с ума. Теперь, в общей, когда разрешена была переписка, я написала Оскарычу в открытке: “Давид Осипович должен мне 38 или 40 рублей. Постарайся получить — этого хватит тебе на дрова”. Никакого Давида Осиповича у нас и в заводе не было. Муж поломал голову и пошел посоветоваться к Кубе (друг В. О. Петерсена, сотрудник Эрмитажа. Полное имя неизвестно. — 

вернуться

138

Мария Рыжкина-Петерсен. Слон и клоп // Русская мысль. № 3211. 6 июля 1978 г.