Выбрать главу

— А на Коране и на хлебе клясться ты не должен был.

— Он бы не поверил.

— Не должен, — сказал Икрамов, и в голосе его звучали не секретарские, а какие-то совсем домашние ноты. — На хлебе и на Коране — не должен.

— Он заставил. Он говорил: «Если поклянешься на Коране, я поверю». Я поклялся. Он опять говорит: «Поклянись на хлебе». Еще молитву заставил читать. Я молитвы читаю, как мулла, я в Казани зря, что ли, пять лет учился.

— Ах, не надо было! — крякнул Икрамов.

— Ты верующий, что ли? Ты боишься, что меня Аллах покарает?

— Я боюсь, что люди о нас скажут. Нельзя клясться тем, что свято тебе, но и тем, что для других свято, тоже нельзя клясться. Забыл, как это по-русски называется.

— Обман?

— Хуже.

Хабибулла рассердился, сквозь дыру в зубах плюнул за окно.

— Брось, Акмаль. Ты завидуешь. Просто завидуешь Или в тебе еще не до конца изжито твое происхождение.

— А в тебе до конца?

— До конца! А что — это плохо?

— Не знаю. А вот слово я вспомнил — кощунство. Или надругательство.

Хабибулла взорвался:

— Они же нас каждый день, каждый час, каждую минуту готовы обмануть, а мы их не можем?

Икрамов подошел к окну, выходящему в сад, где на деревьях висели уже вполне съедобные, хотя и кислые плоды урюка и вишни.

— Однако он поверил тебе, когда ты клялся на хлебе и на Коране…

Иногда я позволяю себе дорисовать картину потому, что не могу себе позволить назвать подлинных прототипов этих вполне документальных эпизодов. Еще двадцать лет назад жил под Москвой и преподавал рисование в школе художник с более знаменитой и менее почетной фамилией, чем та, которую я ему дал здесь. Недавно умер Хабибулла. У него было два ряда золотых зубов… А папки, листы, конверты так и прут на меня из всех углов, со всех полок. Трудно найти ту бумагу, которую в данный момент ищешь, а посреди стола или на полу вдруг лежит другая и сама просится в книгу.

Дастархан моих бумаг — это теперь скатерть-самобранка.

Дело моего отца

Не знаю, был ли случай, чтобы я, оказавшись в Октябрьском зале Дома союзов или проходя мимо этого здания, не думал бы о том, как сюда привозили отца и других подсудимых, через какой подъезд вводили, по каким лестницам вели.

А стенографический отчет этого процесса?

Так трудно взять его в руки, хотя он всегда под рукой, так трудно читать любую страницу, что силы собираешь иногда целую неделю. Особенно трудно читать все, что касается отца.

Так и вижу, как нависает над моим склонившим стриженую голову отцом Генеральный прокурор СССР Вышинский.

— Нет, вы ответьте сначала на вопрос: удалось вам завоевать массы?

— Нет, не удалось.

— И не удастся.

— И слава тебе, господи, если не удастся.

— Как вы знаете по официальным материалам, за что убили Абид Саидова?

— За то, что он разоблачил «Милли Истиклял».

— То есть вашу контрреволюционную организацию?

— Да.

— Значит, поступил как честный гражданин.

— Возможно.

— Как это «возможно»? Я думаю, что он поступил как честный человек, разоблачил контрреволюционную организацию. Ведь он погиб за это?

— Да.

— Как же вы позволяете себе говорить о том, что он нечестный человек?

— Он был одним из организаторов басмачества.

Зачем я перечитываю и переписываю этот ужасный диалог?

А затем, вероятно, чтобы понять не только то, что послужило самой возможности этого немыслимо циничного и жестокого текста, но и для того, чтобы понять общество, которое могло верить в подобные тексты в тридцатые годы, которое и в пятидесятые и в шестидесятые, когда была возможность во всем этом разобраться до конца, не сумело и не захотело этого сделать и которое сейчас не хочет никак оградить себя и своих детей от новых ужасов.

Почему так?

Все больше убеждаюсь, что наше общество издавна было равнодушно к истине как таковой. К истине исторической, литературной, нравственной…

Издавна?

Да. Очень давно уже повелось все факты нашей жизни считать лишь аргументами в спорах, а не явлениями, из которых нужно делать выводы.

Пожалуй, больше всего это сказалось в литературоведении, но сейчас мне не до него.