Он верил, что восстание возможно, в то время, когда его связывало с арабами то, что удаляло его от Европы. Его замысел был строго интеллектуальным, великолепный план, рожденный силой воли и ясностью ума. Потом его товарищи стали связаны с ним сражениями, физической связью, братством, одновременно глубоким и наполненным недомолвками, как показали переговоры Ауды после Акабы.[626] Он тоже был связан с ними. Но братство по оружию, каким бы глубоким оно ни было, в мирное время включает в себя лишь тех людей, которых объединяет что-то еще, кроме войны; иначе от этого братства остается не больше того, что остается на поле боя, когда бой закончен. Ауда среди ховейтат продолжал жизнь Ауды, а Лоуренс пытался в Англии продолжать жизнь Лоуренса. Он чувствовал себя связанным с ними — и, несомненно, его битва за Багдад связывала его так же, как когда-то битва за Акабу — он знал, что связан и снаружи: гордостью, обещаниями, гневом по поводу того, что его одурачили, пуританским долгом — но не тем очевидным чувством общности, которое составляет силу подлинного братства. Тот идеальный образ, который внушала ему легенда, вызывал в нем чувство бессилия и предательства. Если в нем не было того, что было необходимо для триумфа арабского дела, почему он не отошел от него? Горе тому герою, который не может преодолеть в себе одиночество души…
Легендарный персонаж, в котором так инстинктивно воплощалась английская мечта, был не менее чужд ему, чем арабы. Сознание абсурдности мира, которое он так ощутил на мирной конференции, в этом он ощущал еще яснее. Ирония его жизни бросалась ему в глаза все время, пока он работал над своей книгой и должен был день за днем излагать те события, отражение которых возвращала ему легенда. Он начал писать осенью; в декабре [1919 года], когда Фейсал снова уехал в Сирию после своего соглашения с Клемансо, Лоуренс потерял свою рукопись на станции Рэдинг: пересаживаясь с поезда на поезд, он забыл ее в буфете… Сначала он чувствовал, что спасся. Потом, по настоянию Хогарта, из-за того, что, как ему твердили, он был «единственным человеком, который содействовал Восстанию от начала до конца, и единственным грамотным в арабской армии», а также из опасения, что «все обещания, данные полковником Лоуренсом, будут отметены», и в надежде, что такая книга поспособствует тому, чтобы с арабами поступили по справедливости, он решил снова, по памяти, предпринять этот огромный труд.
Лоуренс легендарный, который преследовал его, и с которым он не переставал себя сравнивать, вынуждал его к навязчивому анализу самого себя; его книга была постоянным конфликтом с его воспоминаниями, желанием довести их до полной точности, не просто восстанавливая, но восстанавливая с трезвостью. Можно представить себе героя «Красного и черного», который пытается писать свои мемуары с точностью Стендаля, или Пруста, воспоминания которого стали бы воспоминаниями партизанского генерала… Эта «эпическая поэма интроспекции», о которой он мечтал, принуждала его к экзамену на осознание своего прошлого, мгновения за мгновением; экзамену, который, не имея отношения к морали, ставил под вопрос его натуру. Навязчивое «Кто я?», принявшее форму: «Кем я был?», мучительный, но всегда безответный допрос все время побуждал его откладывать ответ, который парализовал бы его рассказ. Каждый день в этом лихорадочном походе на Дамаск Лоуренс хотел остановиться; но он слишком хорошо помнил не только события, но и то упоение, которое Дамаск внушал ему и тем, кто был вместе с ним, то неистовство, которое день за днем бросало их в завтрашний день, чтобы избегать этой пульсации, всецело связанной с будущим, которая вливала жизнь в его повествование, как пульсация его крови. Отсюда — вопрос, все более напряженный, всегда разный, о его одиночестве и «непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим»[627].
Его самой убедительной маскировкой был не арабский костюм, выбранный главным образом потому, что он позволял ему больше требовать от самого себя, но согласие на жестокость. «Кровь всегда была на наших руках: нам было дано дозволение на это. Раны и убийства казались призрачными, настолько краткой и болезненной была наша жизнь. В сравнении с горечью такой жизни горечь наказания должна была стать беспощадной. Мы жили одним днем и так же умирали. Когда была причина и желание, мы записывали свой урок пистолетом или кнутом непосредственно на угрюмой плоти страдальца, и дело закрывалось без апелляций».[628] Виновные, которых ему приходилось приговаривать, приговоренные, которых приходилось казнить, раненые друзья, которых приходилось приканчивать, жестокие часы в Дераа, героизм и низость, которых никто не знал за ним, люди его охраны, которых били кнутом, и после этого они целыми днями прятали глаза[629] — какой след оставляло все это в Лоуренсе, какие ложные удовольствия или какие изменения это порождало? «Вспышки жестокости, извращений, похоти пробегали по поверхности нашей жизни, не тревожа ее… То, что кажется мне иногда жестокостью или садизмом, я считал тогда неизбежным и неважным».[630]