Всякая великая гордыня легко принимает форму морали. Лоуренс плохо различал персонажа, которого собирался сохранить любой ценой, от своей верности до крови своих людей. Чего добивался теперь один от другого? Он искал его, бродя день за днем по окраинам Лондона, периодически направляя Черчиллю прошения об отставке, в которой Черчилль периодически отказывал.[719] Он все же знал, что его угрызения совести, все более яростные, были только выражением его внутренней драмы, в которой Аравия только отсрочила катастрофу.
На пути в Амман он ждал в Иерусалиме свою мать и старшего брата. Тот уезжал врачом в Китай, и его мать скоро должна была последовать за ним: они собирались присоединиться к христианской миссии. Дом в Оксфорде был покинут, коттедж в Эппинге сгорел.[720] Трое выживших Лоуренсов доехали до Эс-Сальта.[721] Как мало времени понадобилось, чтобы стереть все следы битв! Обещания, данные полковником Лоуренсом, не были отметены, но апокалипсис вади Сафра был так далек от хитроумной коронации Фейсала! Теперь Лоуренс знал, что за упоением взятия каждого Дамаска следует мирная конференция. Из тех, кто носит на себе лучезарный знак надежды и юности, кто избегает того, чтобы времена и люди превратили его в мертвеца? Если таково лицо победы, то до чего же оно напоминает лицо поражения, не считая тщеславия победителей! Для двоих его спутников жизнь обретала смысл в святой земле, которую они пересекали, и этот смысл призывал их к миссии в Китае; для него эта земля была лишь тем, чем она была. И, отделенный от всякой веры, он не мог жить без веры.
То, что искал теперь Лоуренс — смысл жизни.
Всякий, кто спрашивает себя о смысле жизни, ставит вопрос, который не имеет ответа; но многие из самых высоких душ, многие из самых великих личностей ставили его, потому что не рассчитывали на иной. Этот вопрос не порождал бы стольких богов, если бы не находил свое исступление в чувстве зависимости человека. «Ни на солнце, ни на смерть не следует смотреть в упор».[722] На жизнь — тем более. Вопрос, который ставит жизнь, нуждается не в ответе, а в уничтожении: необходимо найти состояние, в котором он больше не ставится. Всякая тоска ищет свой экстаз; и, за неимением экстаза, свою экзальтацию. Это состояние освобождения Лоуренс находил в сознании своего ничтожества перед пустыней, в наготе души, которая начинается там, где всякая мораль теряет смысл, в тех часах, когда Вечность песков пылает над грязными стадами. Восстание, хотя он не имел веры в него, разве что вспышками, было уничтожено той же силой фундаментального сознания абсурдности мира. Он бросил в него все, что в нем было самого трезвого, как и то, что в нем было самого инстинктивного. Даже те силы, которые до этих пор исключали его из деятельности; даже мучительное обвинение, которое он выдвигал против себя: после письма к Ричардсу[723] он вышел на Акабу; после новости о соглашении Сайкса-Пико он вышел на Пальмиру; после горьких размышлений в свой тридцатый день рождения он вышел на Дамаск. Без этого Восстание приняло бы другую форму, и судьба, призвавшая тогда колонну Фейсала, стала бы, может быть, такой же, что судьба колонны Абдуллы. Если в Сирии раньше, чем в Багдаде, готовился прорыв кавалерии Алленби, то именно благодаря ему.
Как произведения искусства, подобные действия, отмеченные тем, кто сделал их, способны нападать на смерть[724]. И Восстание принесло ему, вместе с временным братством, действие, в котором никакой абсолют не мог поставить под вопрос его цель, потому что эта цель продолжалась в бесконечность; действие, которое стремилось не к своему окончанию, то есть к смерти, но к рождению — к рождению арабского государства, действие, открытое в будущее. Пять раз он встречался с абсурдом: в Сирхане; перед соглашением Сайкса-Пико; в Дераа; на мирной конференции; и когда развертывание его легенды совпало с самым сильным чувством его беспомощности. Пять раз абсурд толкал его в новое действие. Отныне двери снова закрылись.
724
Вариант автора: Археология предрасположила его к этому. Больше, чем последовательность цивилизаций, фундаментально различных между собой, чем осязание тысяч форм жизни, соприкасающихся друг с другом мертвых богов, — больше, чем все это, ничто не заставляет нас ощутить то, что есть эфемерного и в нас, увидеть, как сходят в небытие исторические декорации — и наша тоже сойдет. Этот взгляд последнего суда, приносимый цивилизацией, в которой мы живем — интеллектуальное искушение нашего века. Что такое скептицизм великих душ предыдущего века, которые верили в греческое чудо и в прогресс, рядом с тем трагическим скептицизмом, инициатором которого был, несомненно, Ницше, и который относится к самому бытию человека, брошенного в свою фундаментальную тоску толчками последовательных метаморфоз? Без снисходительного света туманностей прошлое, сущность которого навсегда для нас утеряна, делает все настоящее абсурдным, то есть состоящим из поступков, в которые люди вовлекаются целиком, и все же тщетных — они могли бы быть другими, и были когда-то, где-то, — они не были